Романы в стенограмме (сборник)
Шрифт:
Мастер заказал вино, самое дорогое вино в этом заведении. Мастер был обязан «держать марку» и тратился, чтобы доказать свою поставленную под сомнение платежеспособность. В понедельник «господа» из управления курорта посетят наше кафе и с лихвой «возместят затраты», они будут пить шампанское, а дамы — поглощать разноцветное мороженое: княжеское, порция которого напоминала по объему и высоте небольшую бомбу.
Много существовало на свете вещей и, как я слышал, в некой стране существует до сих пор, с помощью которых человек доказывает своим согражданам, что он достоин кредита, способен на платежи и в состоянии поддерживать свой образ жизни, — для этого служат платье, автомобили, украшения, редкостные камни и драгоценные металлы, и если представители некой клики в один прекрасный день договорятся, что с нынешнего дня наиредчайшее и наидрагоценнейшее суть конские яблоки,
Мне было безразлично, чем заливать пламя сжигающей меня усталости, грушевый сок казался и по сей день кажется мне вкуснее вина.
Танцы в курзале прерывались сольными выступлениями, «артисты», их исполнявшие, полагали свое «соло» гвоздем программы и потому обращались с музыкантами курортного оркестра как со слугами. Исполнителями сольных номеров были ревматики, проходившие курс лечения в нашем городке и «от сердца полноты» великодушно предоставившие себя для приукрашения бала, а управление курорта в свой черед великодушно предоставляло им тоже «от сердца полноты» бесплатное угощение на субботний вечер, в результате чего опереточник с приплюснутым носом спел обязательную арию из «Цыганского барона», и ему даже поверили. Другой «артист», лысина которого отражала свет люстры, исполнил партию из «Белой лошади», и дамы, обладавшие всеми разновидностями болезней, пожирали глазами певца вместе с его белым фраком.
Выступления утомили меня, я начал клевать носом. Мастер заметил и заказал кофе, он терзал меня своим курбалом, но тогда я не терзался, потому что меня, как шестимесячного щенка, интересовало все вокруг. Двойной мокко, заказанный мастером, на короткое время превратил меня в марокканца, и, чтобы южный импульс, коий я получил, не толкнул меня снова на приглашение воспитанницы, мастер представил мне нескольких дам. Этих дам мне уже приходилось обслуживать в нашем кафе, и я взыскивал с них мои кельнерские проценты, но сейчас я был не кельнер, а человек с фамилией, мужчина, посетивший курбал вместе со своим хозяином и воспитанницей последнего, участник курортной жизни города.
Вероятно, в то время я ничего не имел бы против того, чтобы жители городка, больные женщины и девушки с прибрежных лугов Эльбы обращали на меня побольше внимания, но изготовлением кремовых лягушек, роз и лебедей этого достигнуть невозможно. Сегодня мне часто хочется вернуться к безликости моего кельнерского существования, что вполне естественно и имеет некоторое отношение к диалектике — это жизнь.
Из городских дам, представленных мне мастером, одну я еще ни разу не видел в нашем кафе. На ней было длинное бальное платье, сине-фиолетовое, как цветок вероники (шифон или крепдешин). На ее лице господствовал тонкий нос, производивший благородное впечатление, и крылья ее носа трепетали, как крылья бабочки на солнечной стене дома. Когда она смеялась, в середине верхнего ряда зубов виднелся золотой: она демонстрировала его, как золотое кольцо, скорее как украшение, нежели как необходимость. О ту пору я испытывал большую симпатию к веснушкам и золотым зубам, любовь к веснушкам сохранилась, к золотым зубам — улетучилась. Оказалось, что если составить списки всего, что мне было некогда мило, и того, что стало мне милым в течение жизни, они заполнили бы большую папку и научно доказали, что человек незаметно, часто не отдавая себе самому в этом отчета, становится другим.
За курзалом лежал парк. На дубах, буках и липах, не обращая внимания на курбал, спали птицы. Зал и парк соотносились друг с другом, как два сообщающихся сосуда, но сосуд, образуемый парком, был погружен в темноту и насыщен химикалиями, имя которым — весенняя ночь; танцующие пары, вернувшиеся из темноты паркового сосуда на свет сосуда-зала, явно претерпевали психофизические изменения.
В те времена парк именовался курортным парком, как его называют теперь — я разузнаю весной. В более давние времена он именовался замковым парком, а в дни своей парковой юности был продолжением тюремного двора, так как замок служил тюрьмой, а в тюрьме сидела королева. Королеву звали Эбергардина, и муж королевы, что было тогда делом обычным, приговорил ее к тюремному заключению. А мужем ей был Август Сильный, курфюрст Саксонский; он принял католичество, чтоб быть польским владетелем по всем правилам и согласно паспорту тоже. Эбергардина не изменила протестантской церкви, она осталась как бы социал-демократкой веры.
А на эстраде пока что изощрялся колченогий «солист». Представившись как щековокалист,
Мой мастер не переставал удивляться, что можно музицировать при помощи собственных щек, и щековокалист представлялся ему стопроцентной творческой личностью. «Думайте про меня что хотите!» — И он тут же попробовал чайной ложечкой извлечь звуки из своей небритой щеки, это ему не удалось, но удалось рассмешить воспитанницу, что тоже имело немалое значение. Мне показалось, что мастер барабанил ложкой по щеке единственно с целью рассмешить воспитанницу, стремился всеми средствами вызвать ее расположение, он искал и искал в других женщинах то, чего, по-видимому, не нашел в собственной жене, и он достоин сочувствия. Не знаю почему, сочувствие к мастеру снова напомнило мне об Эбергардине: я никогда не помышлял о королевах — ни о монархических, ни о небесных, ни о постельных, ни о королевах моды и красоты.
Август Сильный из Дрездена с помощью агентов тайной полиции довел до сведения народа, что верноподданные дети его страны должны отныне называть свою августейшую мать, не пожелавшую вернуться в лоно католической церкви, богомолкой Саксонии. Кроме того, он потребовал, чтобы польский народ не давал протестантской Эбергардине разрешения на въезд в католическую Польшу, а когда все было сделано, он предоставил ей право добровольно удалиться в тюрьму для защиты от «ярости народа». Все обстояло весьма просто: Эбергардину надлежало удалить с глаз ее Августа и некой графини фон Козель, а также других дам и матерей двух сотен тридцати пяти верноподданных детей Августа, а чтоб народ понял это правильно, Август перевел все в область идеологии.
Эбергардину вынудили заменить подобающие ей наслаждения телесные духовными, и она влюбилась в покойного переводчика, поэта и реформатора церкви доктора Лютера, она была приверженкой реформации и мечтала, стремясь в мечтах вниз по течению Эльбы, о виттенбергском соловье. Соловей, вот где собака зарыта, вот почему я снова вернулся к Эбергардине.
Ну, а теперь к делу. К делу! Потому что l’art pour l’art [11] хуже, чем холера.
За парком среди лугов текла Эльба, весной она со страстью и яростью вспоминала, что была когда-то первобытным потоком, и тогда луга служили ей брачной постелью; а когда кончалось любовное опьянение и Эльба возвращалась к своей жизни матроны, в уплату за ночлег она оставляла на лугах разводья, и из этих разводьев колокольными вскриками звучало кваканье жерлянок.
11
Искусство для искусства (франц.).
Я молча танцевал с дамой в бальном платье цвета вероники; я прекрасно знал, что молчать не подобает, но слишком устал, а кроме того боялся, как бы дама не сказала чего-нибудь, что разрушит мое представление о ней.
До сих пор не знаю, сильная ли это сторона моего характера — видеть в людях, которых встречаю, больше, чем в них есть на самом деле, или это моя слабость, и я недостаточно терпелив, чтобы обнаружить те значительные черты, которыми одариваю их заранее.
Молча, без слов между мной и моей дамой свершилось то, что принято называть любовью. Опереточник с приплюснутым носом доказывал это словами своей песенки: «Молчат уста…», и так далее. Расположение, которое я испытывал и даме, не оставалось без ответа, и я чувствовал, что она считает меня достойным доверия в Деле Любви. После танца я проводил ее на место и украсил свою немую благодарность шелковым бантом улыбки. Улыбка была настоящей, работал я кельнером недавно, но уже успел выработать себе кельнерскую эрзац-улыбку, чтобы не слишком часто пользоваться настоящей. Я перестал быть кельнером, но не выбросил эту вторую улыбку в мешок старьевщика, я нуждался в ней, ее требовали от меня снова и снова, и, хотя мы революционизировали наше общество, время от времени ее требуют от меня и сейчас.