России верные сыны
Шрифт:
Его считали слабым и безвольным себялюбцем, но разве не он поднял дух прусского короля и австрийского императора после Дрездена? Австрийцы и пруссаки хотели остановиться на Рейне, они боялись новой революционной войны, повторения 1790 года, они хотели оставить Наполеону Францию в пределах 1792 года. Даже англичане, страшась усиления России, готовы были оставить Наполеона на троне, — только он, Александр, осмелился требовать войны до конца и дождался свержения Наполеона.
«Восстание Европы» — так называли эту войну. Но разве без него восстала бы Европа?..
Ни на мгновение он не подумал о том, что славы и триумфа достойна Россия и народ. Не подумал он о том, что русский
Можайский оглянулся на Михаила Семеновича Воронцова; его офицеры что-то кричали, протягивая руки к императорской ложе, хотя их не было слышно, все тонуло в громе рукоплесканий и криков.
Тенор дважды повторил арию, и каждый раз, когда он доходил до слов об Александре, вступившем в Вавилон, поднималась буря рукоплесканий.
— Посмотрите… — вдруг сказал, сжимая руку Можайского, Тургенев. Он показал ему глазами на ложу у правой кулисы.
Два наполеоновских генерала, прославившихся у Маренго и Иены, стояли, обратив лица к Александру, и вопили, вытянув вперед правые руки…
— Что будет с ними, если онвернется? — скорее угадал, чем услышал, Можайский.
Оба улыбнулись, им показалась смешной эта мысль: в эти часы Наполеон уже совершал свой путь к острову Эльбе.
В антракте все вышли в маленькую гостиную позади ложи. Воронцов взял об руку Можайского и сказал по-английски:
— Я очень состарился, друг мой?
— Немного… Это вам к лицу, генерал…
— Я все-таки сержусь на вас. Почему вы не давали о себе знать? Мне всегда приятно вас видеть.
— Я не хотел быть назойливым. Если позволите…
— Конечно. Вы завтракаете у меня. И не позже чем завтра…
«Кажется, все идет хорошо, — подумал Можайский. — Это ради Феди Волгина».
Он слушал непринужденную беседу офицеров маленькой свиты Воронцова. Здесь была принята некоторая вольность в обращении друг с другом и с самим Воронцовым. Должно быть, сам Михаил Семенович внушил им этот тон; он умел быть привлекательным и приятным, когда хотел. Впрочем, нужно было много такта, чтобы в вольном обращении с ним не перейти границ. Он привык быть обожаемым, был злопамятен и не прощал малейшей обиды. Можайский это знал не хуже молодых офицеров, окружавших Воронцова. Они очень смело судили обо всем, либеральничали, впрочем — до известных пределов.
— Приятно, что мы здесь вершители судеб!
— Да, пока у нас в Париже сто тысяч войска…
— У австрийцев и англичан вдвое меньше.
— Какая наглость! Красавец Рошешуар — во французском мундире. Служить Александру — и так легко перейти к Людовику!..
— Змея меняет кожу.
— Это ему даром не пройдет…
— А по мне — хоть бы все французы убрались из России…
— И немцы, — добавил Сергей Тургенев и захохотал.
Можайский с любопытством слушал болтовню офицеров. В маленьких кружках, которые собирали вокруг себя вельможи, можно было понять направление высокой политики России и ее союзников. О Людовике XVIII здесь говорили насмешливо, его называли «старым брюзгой», «старым невежей». Его считали чем-то вроде разорившегося родственника, которому дали место управляющего большим и богатым имением. Бедный родственник возомнил себя хозяином, он осмелился платить неблагодарностью за благодеяние. Как будто не Александр вернул ему престол, а наоборот — русский император получил от него корону.
— …благодарить принца-регента и англичан!..
—
Все смеялись, Воронцов слегка погрозил Владимиру Раевскому.
— Вообразите огромный и мрачный замок в Митаве на берегу заросшей камышами реки, хмурое небо, из окон виден город, лютеранские готические церкви. Амфилада запущенных замковых комнат, грязные штофные обои, закопченный потолок, жалкий Митавский двор и при всем том версальский придворный этикет и вечные вздохи: «Когда б вы видели меня в Версале…» Вечные интриги и зависть, искательство королевских милостей, грызня и раздоры придворных и при всем том манеры вельмож «короля-солнца». Но на месте Людовика XIV — ворчливый толстяк с большим брюхом и вечными жалобами на подагрические боли… Сидел в Митаве, ел наш хлеб и до страсти любил писать жалостливые письма высочайшим особам, сочинять дипломатические мемории, декларации, ноты, притом с претензией на ученость и литературный талант, с цитатами из древних философов и поэтов. Более всего огорчало его, что кухня в Митаве была не вполне хороша, а его величество любил много и хорошо покушать.
— Англичане кормили его объедками из кухни принца-регента.
— И вдруг, в один ужасный день, грубый приказ императора Павла Петровича в двадцать четыре часа выехать из Митавы. И начались мытарства и скитания, путешествие инкогнито в Польшу, потом в Пруссию, и отовсюду его гнала тяжелая рука Наполеона.
— Мы выжили его из Митавы, он этого не забудет… Но благодарить англичан! Какая бестактность!
— Возможно, это жест вежливости, — заметил Воронцов.
— Мне кажется, это больше, чем жест, — негромко сказал Николай Тургенев, — это — политика… Политика Бурбонов. Наконец, ему есть за что благодарить англичан, они приняли его охотно. Вернее, Георг III, тот даже писал Людовику, чтобы он не обращал внимания на нападки британского кабинета и палаты, мол он, Людовик, гость верховного правителя нации…
— И все же, какая неблагодарность! Государь показывал Волконскому письмо Людовика, и в том письме были такие слова: будьте уверены, что сердце мое полно тем, что вы для меня сделали. Придет время, когда я буду в состоянии доказать вашему величеству, что одолжения свои вы сделали не для неблагодарного…
— Это время пришло.
Тургенев пожал плечами:
— Бог мой, можно ли было верить в благодарность Бурбонов?
— Вы так думаете? — быстро спросил Воронцов. — Однако хотят этого или не хотят, мы первая скрипка в квартете.
Потом тема разговора изменилась, заговорили о театре:
— Со вчерашнего дня «Французская комедия» опять стала «Королевской комедией»… Подписан указ о переименовании.
— Все равно она останется французской.
Это опять сказал Раевский. Решительно, этот юноша нравился Можайскому. Он был на восемь лет старше Раевского. В те годы молодые люди развивались невиданно быстро. Юноши порой говорили — мне семнадцать лет, для меня все уже в прошлом. В двадцать восемь лет рядом с Владимиром Раевским Можайский чувствовал себя почти стариком. Девятнадцати лет он принимал участие в битве под Аустерлицом, двадцати одного года в первый раз ранен под Фридландом. Раевский в то время был еще отроком. А теперь Можайский с удивлением слушал, как его собеседник горячо и убежденно говорил о долге гражданина в республике, о несовершенстве республиканского строя древней Спарты, где сохранялось рабство, наконец, вышучивал чувствительность Карамзина и его «Бедной Лизы». «Быть может, эта молодая поросль совершит то, что не дано совершить нам», — думал Можайский.