Россия молодая
Шрифт:
Он ушел не торопясь, поглядывая по сторонам с добродушной усмешкой, ничем не обиженный, такой гордый сердцем, что Иевлев вдруг страстно позавидовал могучей этой натуре.
Два дня подряд царь Петр водил в воеводский дом к Марье Никитишне на обеды иноземцев — старых и недобрых знакомых Иевлева во главе с консулом Мартусом. Обеды были пышные, длинные, с заздравными тостами, многими переменами и речами. В выпуклых золотисто-карих глазах царя горели и потухали искры; он, топорща усы, подолгу толковал о боге, о грехах мирских и о том, что по примеру отцов и дедов своих задумал соблюсти ныне некое древлее благочестие: уйдя
А когда, отобедавши во второй раз, иноземцы, ведомые консулом Мартусом, ушли веселыми ногами, Петр вдруг сказал:
— Не расходись, господа совет, побеседуем, свои люди, приустал я ныне с сими ворами да с пенюарами…
Расстегнул кафтан, налил всем в кубки венгерского вина, что оставалось еще на погребе Прозоровского, пригубил, мягким непривычным голосом произнес:
— Помянете меня, ей-ей, верно говорю: ныне же будут своим потентатам тайнописью строчить, что-де русский царь Петр, его миропомазанное величество, на год к Соловкам молиться отбыл.
И лукаво взглянул на Апраксина:
— А и рады вы с Сильвестром, радешеньки! Ваша, ваша правда, на сей раз ваша, да только как быть? Вовсе без иноземца? По примеру древлему, а?
Он положил огромную, в смоле и копоти, ладонь на плечо Иевлеву, надавил с ласковой силой, взглянул в глаза Сильвестру Петровичу и тотчас же со вздохом отворотился к другим. Было видно, что он чем-то встревожен нынче и хочет разговаривать, но не знает, как начать беседу. Погодя встал, прошелся возле стола, покашливая сказал:
— Честный и разумный, усмотревший что-либо вредное или придумавший что полезное, разве не может говорить мне прямо, без боязни? Что молчите? Или вы тому не свидетели? Полезное я рад от любого слушать! «Тиран, тиран», — давеча прочитал я об сем в иноземных курантах! Да знают ли они все мои обстоятельства? Недоброхоты мои извечные недовольны мною, то — истинно, да разве мне похвалы нужны сих скаредов? Невежество и упрямство всегда на меня ополчалось, как задумал я перемены ввести и нравы исправить. Вот кто тираны, а не я! Что молчите, «осы повесили? Разве усугубляю я рабство? Разве не обуздываю я озорство упрямых, разве не смягчаю дубовые сердца, разве жестокосердствую, заводя порядок в войске и в гражданстве? Пусть злобствование клевещет, когда совесть моя чиста, а неправые толки разнесет ветер, — верно ли, Сильвестр?
Иевлев поднял глаза на Петра, напрягся и ответил не спеша, ровным, негромким голосом:
— Мне, государь, на вопрос твой ответить трудно. Я только из узилища выдрался, где, почитай, год острожником ежечасно дыбы ждал, али еще какого нравов исправления. Размышлял же так: под пытку хватать воинского человека,
— Будет! — крикнул Петр.
У него потемнело лицо, дернулась щека, он хотел было что-то сказать еще, но промолчал и опять принялся ходить возле стены из угла в угол. Так он ходил долго в тяжелом молчании, сложив руки за спиною, ссутулясь, как всегда, когда бывало ему трудно в жизни. В столовом покое стало совсем тихо.
Погодя, резко вздернув головою, Петр повернулся и уехал к себе на остров один, спать во дворец.
— Пронесло! — тихо сказал Меншиков и утер скатертью пот с лица. — Ну, господин шаутбенахт, язык у тебя…
— Пронесло ли? — спросил Головин.
— Истинно пронесло! — улыбаясь сказал Апраксин. — И пронесло, и на пользу Сильвестр слова свои вымолвил.
Головин вздохнул, покачал головой:
— Дай-то боже!
И тотчас же все заговорили, зашумели; при Петре нынче было словно бы душно, а без него подул свежий ветер.
Александр Данилыч, громко перекрывая голосом всех других, говорил:
— В недавнее время он у нас спрашивал — ей-ей, крещусь, вот не вру, — что вы, братцы, дома делаете? Вот идешь, дескать, ты, Александр Данилыч, к дому. Что ты там делаешь, дома-то? Как живешь, не трудясь? Так и сидишь, сложа руки? А случился тут Шеина батюшка, боярин, так и отвечает: «Мало ли нуждишек, государь, по усадьбе, дела найдется». А он, Петр Алексеевич, таково со скукою на боярина очами повел: «Знаю, говорит, ваши дела — все меня пересуживаете»…
Было что-то грустное в этом рассказе Меншикова, и еще горше сделалось на сердце у Сильвестра Петровича. Он совсем затих, опустил голову и задумался, представляя себе, как в эти минуты Петр, бесконечно встряхивая кудрями и скалясь, протягивает к денщику ноги, чтобы стащил ботфорты, а потом лежит на своей узкой, жесткой кровати, глядит во тьму широко открытыми, вопрошающими глазами и спрашивает шепотом:
— Как быть? Как делать? Как?
А ответа нет, нет никакого ответа. О господи, легко судить, а как работать тот труд, который навалил на свои плечи Петр Алексеевич? Как?
Утром с визитом к Сильвестру Петровичу в сад под разлапистую ель пришел консул Мартус. В отменно изящных выражениях он сказал, что по своему плохому знанию русского языка только нынче узнал о высочайшем пожаловании капитан-командора чином шаутбенахта, что он приносит господину Иевлеву свои самые искренние поздравления и радуется за то, что фортуна смилостивилась над таким примечательным офицером и извергла его из бездны бесчестья, горя и скорби, дабы обрадовать чином, большим государевым жалованьем и признаниями доблести…
— О каких скорбях и бесчестиях соболезнует господин консул? — осведомился Сильвестр Петрович.
Мартус поискал слова поосторожнее и пояснил, что речь идет о заключении доблестного господина Иевлева без всякой его вины на продолжительное время в острог.
Иевлев прямо, не мигая смотрел в лицо консула своим трудным, недобрым взглядом. Мартус поклонился дважды. Сильвестр Петрович видел, что лоб и переносье консула покрылись мелкими капельками пота.
— И далее что имеет мне сказать господин консул? — спросил Сильвестр Петрович.