Россия в концлагере
Шрифт:
Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидения. В звериной борьбе за места на нарах у них не хватило сил, и они заползли на пол, под нижние нары, расположились у дверных щелей. Зеленые, оборванные, они робко взглядами загнанных лошадей посматривают на более сильных и более оборотистых горожан.
«В столицах шум, гремят витии»… Столичный шум и столичные расстрелы дают мировой резонанс. О травле интеллигенции пишет вся мировая печать. Но какая в сущности это ерунда, какая мелочь эта травля интеллигенции. Не помещики, не фабриканты, не профессора оплачивают в основном эти страшные «издержки революции» их оплачивает мужик. Это он, мужик, дохнет миллионами и десятками миллионов от голода, тифа концлагерей, коллективизации и закона о «священной социалистической собственности», от всяких великих и малых строек Советского Союза, от всех этих сталинских хеопсовых пирамид,
Я знаю, что эта точка зрения идет совсем в разрез с установившимися мнениями о судьбах интеллигенции в СССР. Об этих судьбах я когда-нибудь буду говорить подробнее, но все то, что я видел в СССР - а видел я много вещей - создало у меня твердое убеждение: лишь в редких случаях интеллигенцию сажают за зря, конечно, с советской точки зрения. Она все-таки нужна. Ее все-таки судят. Мужика - много, им хоть пруд пруди, и он совершенно реально находится в положении во много раз худшем, чем он был в самые худшие, в самые мрачные времена крепостного права. Он абсолютно бесправен, так же бесправен, как любой раб какого-нибудь африканского царька, так же он нищ, как этот раб, ибо у него нет решительно ничего, чего любой деревенский помпадур не мог бы отобрать в любую секунду, у него нет решительно никаких перспектив и решительно никакой возможности выкарабкаться из этого рабства и этой нищеты.
Положение интеллигенции? Ерунда - положение интеллигенции по сравнению с этим океаном буквально неизмеримых страданий многомиллионного и действительно многострадального русского мужика. И перед лицом этого океана как-то неловко, как-то язык не поворачивается говорить о себе, о своих лишениях: все это булавочные уколы. А мужика бьют по черепу дубьем.
И вот, сидит «сеятель и хранитель» великой русской земли у щели вагонной двери. Январская вьюга уже намела сквозь эту щель сугробик снега на его обутую в рваный лапоть ногу. Руки зябко запрятаны в рукава какой-то лоскутной шинелишки времен мировой войны. Мертвецки посиневшее лицо тупо уставилось на прыгающий огонь печурки. Он весь скомкался, съежился, как бы стараясь стать меньше, незаметнее, вовсе исчезнуть так, чтобы его никто не увидел, не ограбил, не убил.
И вот, едет он на какую-то очередную «великую» сталинскую стройку. Ничего строить он не может, ибо сил у него нет. В 1930-31 году такого этапного мужика на Беломорско-Балтийском канале прямо ставили на работы, и он погибал десятками тысяч, так что на строительном фронте вместо «пополнений» оказывались сплошные дыры. Санчасть ББК догадалась: прибывающих с этапами крестьян раньше, чем посылать на обычные работы, ставили на более или менее «усиленное» питание. И тогда люди гибли от того, что отощавшие желудки не в состоянии были переваривать нормальную пищу. Сейчас их оставляют на две недели в «карантине», постепенно втягивая и в работу и в то голодное лагерное питание, которое мужику и на воле не было доступно и которое является лукулловым пиршеством с точки зрения провинциального тюремного пайка. Лагерь - все-таки хозяйственная организация, и в своем рабочем скоте он все-таки заинтересован. Но в чем заинтересован редко грамотный и еще реже трезвый деревенский комсомолец, которому на потоп и на разграбление
ВЕЛИКОЕ ПЛЕМЯ «УРОК»
Нас, интеллигенции, на весь вагон всего пять человек: нас трое, наш горе-романист Стёпушка, попавший в один с нами грузовик и еще какой-то ленинградский техник. Мы все приспособились вместе на средней наре. Над нами группа питерских рабочих: их нам не видно. Другую половину вагона занимает еще десятка два рабочих; они сытее и лучше одеты, чем крестьяне или, говоря точнее, менее голодны и менее оборваны. Все они спят.
Плотно сбитой стаей сидят у печурки уголовники. Они не то, чтобы оборваны, они просто полураздеты, но их выручает невероятная, волчья выносливость бывших беспризорников. Все они - результат жесточайшего естественного отбора. Все, кто не мог выдержать поездок под вагонными осями, ночевок в кучах каменного угля, пропитания из мусорных ям (советских мусорных ям!) - все они погибли. Остались только самые крепкие, по-волчьи выносливые, по-волчьи ненавидящие весь мир - мир, выгнавший их детьми на большие дороги голода, на волчью борьбу за жизнь.
Тепло от печки добирается, наконец, и до меня, и я начинаю дремать. Просыпаюсь от дикого крика и вижу: прислонившись спиной к стенке вагона, бледный, стоит наш техник и тянет к себе какой-то мешок. За другой конец мешка уцепился один из урок, плюгавый парнишка с глазами попавшего в капкан хорька. Борис тоже держится за мешок. Схема ясна: урка спер мешок, техник отнимает, урка не дает, в расчете на помощь «своих», Борис пытается что-то урегулировать. Он что-то говорит, но в общем гвалте и ругани ни одного слова нельзя разобрать. Мелькают кулаки, поленья и даже ножи. Мы с Юрой пулей выкидываемся на помощь Борису. Мы втроем представляем собой «боевую силу», с которой приходится считаться и уркам - даже и всей их стае, взятой вместе. Однако, плюгавый парнишка цепко и с каким-то отчаянием в глазах держится за мешок, пока откуда-то не раздается спокойный и властный голос:
– Пусти мешок…
Парнишка отпускает мешок и уходит в сторону, утирая нос, но все же с видом исполненного долга.
Спокойный голос продолжает:
– Ничего, другой раз возьмем так, что и слыхать не будете.
Оглядываюсь. Высокий, изсиня бледный, испитой и, видимо, пахан, много и сильно на своем веку битый урка. Очевидно «пахан» - коновод и вождь уголовной стаи. Он продолжает, обращаясь к Борису:
– А вы чего лезете? Не ваш мешок - не ваше дело. А то так и нож ночью можем всунуть. У нас, брат, ни на каких обысках ножей не отберут.
В самом деле, какой-то нож фигурировал под свалкой. Каким путем урки ухитряются фабриковать и проносить свои ножи сквозь все тюрьмы и сквозь все обыски, Аллах их знает, но фабрикуют и проносят. И я понимаю, вот в такой людской толчее, откуда-то из-за спин и мешков ткнут ножом в бок и пойди доискивайся.
Рабочие сверху сохраняют полный нейтралитет: они-то по своему городскому опыту знают, что значит становиться урочьей стае поперек дороги. Крестьяне что-то робко и приглушенно ворчат по своим углам. Остаемся мы четверо - Стёпушка не в счет - против 15 урок, готовых на все и ничем не рискующих. В этом каторжном вагоне мы, как на необитаемом острове. Закон остался где-то за дверьми теплушки, закон в лице какого-то конвойного начальника, заинтересованного лишь в том; чтобы мы не сбежали и не передохли в количествах, превышающих некий «нормальный» процент. А что тут кто-то кого-то зарежет - кому какое дело.
Борис поворачивается к пахану:
– Бот тут нас трое: я, брат и его сын. Если кого-нибудь из нас ткнут ножом, отвечать будете вы.
Урка делает наглое лицо человека, перед которым ляпнули вопиющий вздор. И потом разражается хохотом.
– Ого-го! Отвечать! Перед самим Сталиным… Вот это здорово… Отвечать! Мы тебе, брат, кишки и без ответа выпустим…
Стая урок подхватывает хохот своего пахана. И я понимаю, что разговор об ответственности, о законной ответственности на этом каторжном робинзоновском острове - пустой разговор. Урки понимают это еще лучше, чем я. Пахан продолжает ржать и тычет Борису в нос сложенные в традиционную эмблему три своих грязных посиневших пальца. Рука пахана сразу попадает в Бобины тиски. Ржанье переходит в вой. Пахан пытается вырвать руку, но это дело совсем безнадежное. Кто-то из урок срывается на помощь своему вождю, но Бобин тыл прикрываем мы с Юрой, и все остаются на своих местах.