Роза ветров (сборник)
Шрифт:
Крупные насекомые приводят меня в ужас. А в детстве я боялась даже бабочек и пауков. Впрочем, повзрослев, я практически исцелилась от этих страхов; они словно испарились в кипящем рагу гормонов. Но все же у меня не хватало гормонов, чтобы запросто вступать в контакт с крупными насекомыми в твердой хитиновой оболочке: жуками-дровосеками, июньскими жуками, богомолами, цикадами. А тот жук был по крайней мере два дюйма в длину, с ребристым брюшком и длинными, суставчатыми лапками и крыльями тусклого красно-коричневого цвета. Он умирал и мне чуть плохо не стало при виде этого несчастного насекомого, дергавшегося в предсмертных конвульсиях; во всяком случае, в тот день сидеть на балконе мне совершенно расхотелось.
На следующее утро, устыдившись своей слабости, я вышла на балкон со шваброй, намереваясь одним взмахом сбросить жука вниз. Но оказалось, что он все еще подергивает лапками и усиками и никак не умрет окончательно. Концом палки я затолкала его подальше в угол, потом уселась на шаткий стульчик в противоположном углу и принялась читать, делая пометки
Если у меня еще остались хоть крохи мужества или просто здравого смысла, твердила я себе, то надо просто раздавить несчастное изуродованное существо и тем самым избавить его от унизительных страданий. Мы, конечно, не знаем, что именно может причинять страдания жуку, но это насекомое явно пребывало в агонии, причем в самом прямом смысле этого слова, и агония эта продолжалась уже почти двое суток. Я надела мокасины на толстой кожаной подошве, но наступить на жука так и не смогла, понимая, что он непременно захрустит под моим башмаком, из него что-нибудь брызнет, может, даже целая струя вылетит… А может, я смогу пристукнуть его палкой от швабры? — подумала я. Но и на это я не отважилась. У меня когда-то был кот, который заболел лейкемией, и когда он окончательно слег, я сидела с ним рядом, пока он не умер. Наверное, если бы я умирала с голоду, если бы у меня была острая необходимость, то я могла бы убить животное ради еды — скажем, свернуть шею цыпленку, как это преспокойно делали обе мои бабушки, — и не испытала бы при этом ни особой вины, ни особого сострадания. В моей неспособности убить несчастного жука не было ни этической подоплеки, ни проявления особого добросердечия. Причиной была самая обыкновенная, тошнотворная брезгливость. Словно маленькое коричневое пятнышко в моей душе, похожее на те мягкие коричневые пятна, какие возникают на подгнивших фруктах: этакое брезгливое сострадание, имеющее отправной точкой не уважение, а отвращение. Я чувствовала свою ответственность, но сделать то, что от меня требовалось, не могла. То была моя вина, причем вина в чистом виде.
На третье утро жук умер; он лежал неподвижно и даже как-то ссохся. Я снова взялась за швабру и смела его в водосточный желоб балкона, полный всякого мусора и сухих листьев. Там он навсегда и остался — в водосточном желобе моей памяти, среди мертвых листьев, став сухой безжизненной оболочкой, призраком.
Лето в Новой Англии жаркое и влажное, так что наш маленький кондиционер работал весь день, издавая довольно громкое рычание. Рычащий кондиционер был заключен в клетку из грубой проволочной сетки. Я сперва решила, что птичка находится не в этой проволочной клетке, а снаружи; потом я очень на это надеялась; потом я очень хотела, чтобы это было так. Бедняжка металась, как маятник, пойманный в ловушку. Так ведут себя порой животные в зоопарке — делают двенадцать шагов на восток, потом двенадцать на запад, потом снова двенадцать на восток, и снова двенадцать на запад, и снова, и снова, час за часом. Так, наверное, бьется сердце пленника в темнице перед пыткой, перед бесконечным повторением одного и того же, испытывая безмолвный, неизбывный ужас. Птичка, трепеща крылышками, металась между двумя деревянными опорами как раз над той балкой, на которой и держалось проволочное заграждение; это был воробей, самый обыкновенный воробей, похожий на пыльный, растрепанный лоскуток. Я не раз видела, как воробьи дерутся из-за территории — яростно, пока не полетят перья; как они весело совокупляются на телефонных проводах; как они зимой собираются стайками на ветках деревьев, похожие на грязноватые елочные игрушки, и болтают без умолку все разом, точно шумливые дети: чик-чирик-чик-чик! Но этот воробей был один и метался в пугающем безмолвии, угодив в ловушку из проволоки и страха. Что же я могла поделать? В проволочной клетке имелась дверца, но, увы, на ней висел замок. Однако я решила не сдаваться. Честно говоря, мне казалось, что несчастная птичка бьется прямо у меня в груди, прямо там, где сердце. И я принялась уговаривать себя: разве это моя вина? Разве я построила эту клетку? Разве этот воробей стал моим, всего лишь попавшись мне на глаза? Но сердце у меня уже тоскливо ныло, и я понимала, что слабею, слабею, как птица, которую не держат крылья, которая не может взлететь и умирает от голода.
И тут на тропинке я увидела мужчину. Это был один из менеджеров университетского кампуса. Страх, который испытывала птичка, придал мне мужества, и я осмелилась к нему обратиться.
— Извините, что отрываю вас от дел, — сказала я. — Я приехала сюда на конференцию, и мы с вами как-то встречались в главном здании. Дело в том, что тут птичка попала под сетку, которой огорожен кондиционер, и не может выбраться, а я ничем не могу ей помочь. — Этого было вполне достаточно, и продолжать не требовалось,
— Сейчас посмотрим, — сказал он, не улыбаясь, но и не хмурясь.
Свернул с дорожки и пошел со мной. Увидел, как молча бьется воробышек в клетке. И тут же отпер замок. Оказывается, у него имелся ключ.
Но воробей не видел, что дверца у него за спиной открыта. И продолжал биться о сетку. Я подобрала на дорожке веточку и бросила в переднюю стенку клетки, желая вспугнуть птичку и заставить ее свернуть в сторону дверцы. Но она полетела не туда, а забилась еще глубже, еще ближе к работающему механизму. Я подобрала еще ветку и, размахнувшись посильнее, снова попыталась вспугнуть птичку; мне это удалось: воробей выпорхнул из угла, развернулся в воздухе и вылетел наружу. А я так и продолжала стоять, глядя на открытую дверцу, в которую вылетела птица.
Потом мы с тем мужчиной закрыли дверцу, он запер ее, сказал: «Мне пора», и, не улыбнувшись и не нахмурившись, двинулся дальше по своим делам. Ну да, он же менеджер, у него в кампусе полно всяких дел. Но неужели он не испытал ни малейшей радости, выпустив маленького пленника? Вот о чем я теперь думаю. Неужели, имея ключ, возможность и желание кого-то выпустить на свободу, он, сделав это, все же не испытал ни капли радости? И это о его душе я думаю сейчас, если только это слово в данном случае подходит, точнее, о его духовности, ну, и о том воробье, конечно.
Все они были крылатые, те существа, о которых я часто вспоминаю.
Об этой птице мне особенно тяжело рассказывать. Она была морской чайкой. Чайки и на пляжах Клэтсенда, и повсюду в северной части Тихоокеанского побережья очень похожи друг на друга, но подразделяются на две подгруппы: взрослые чайки, белые, с черной полосой по краям крыльев и желтым клювом, и молодняк — размеры у них, как у взрослых, но оперение коричневое, весьма изящных очертаний. Чайки с криками парят над морем, потом резко падают вниз, ныряют, попутно ссорясь из-за пустяков, и ловко хватают добычу; множество чаек можно увидеть на воде в час заката там, где в море впадает ручей, а с наступлением сумерек они тихо поднимаются и улетают в морскую даль, где будут спать всю ночь, качаясь на волнах, точно флотилия маленьких белых корабликов со спущенными парусами и без топовых фонарей. Чайки едят все; чайки вычищают пляжи, как заправские мусорщики; чайки едят даже мертвых чаек. Поодиночке, вне стаи чайки не живут. Эти птицы — великолепные летуны, крупные, сильные, с чистыми перьями, прожорливые, подозрительные и бесстрашные. Порой, глядя, как они парят в воздушных потоках, я воспринимала их как часть этого ветра и этого моря, такую же неотъемлемую его часть, как пена морская, как песок на берегу, как туман, — ибо все это составляющие одного целого. Лишь в такие моменты прозрения я действительно способна была по-настоящему видеть чаек.
Но это как раз была одинокая чайка, чайка вне стаи, ибо она стояла одна у кромки невысокого прибоя со сломанным крылом. Сперва я заметила, что ее левое крыло как-то странно волочится по земле, а потом увидела и острый, как нож, обломок кости, торчавший из перепачканных засохшей кровью перьев. Кто-то напал на нее, кто-то чуть не оторвал ей крыло — возможно, акула, когда она нырнула, чтобы поймать рыбку. Чайка стояла не двигаясь. Когда я подошла ближе, она меня заметила, но ничем этого не проявила. Она не шарахнулась, как это обычно делают чайки, когда пойдешь в их сторону, а если не остановишься, то поспешно взлетают. Я остановилась. Она по-прежнему стояла на месте, погрузив плоские перепончатые лапки в неглубокую лужицу, оставшуюся после отлива. Уже снова начинался прилив. Чайка стояла и ждала, когда море само приблизится к ней. Мне стало не по себе при мысли о том, что чайку может найти собака, прежде чем до нее доберется море. Собак по этому длинному пляжу слоняется полно. Обычно собака вспугивает чаек, возбужденно лает, бросается на них, и чайки поспешно взлетают, хлопая крыльями; а собака трусит назад — это же домашняя собака — к хозяину, который успел уйти уже довольно далеко. Но чайка, которая не может взлететь, и запах ее крови, конечно же, приведут собаку в исступление; она начнет отчаянно лаять, начнет нападать на птицу, дразнить ее, мучить. Я очень живо все это себе представила. Мое воображение делает из меня то человека в высшей степени гуманного, то в высшей степени глупого; то дарит мне весь мир, то заставляет отправляться из этого мира в далекую ссылку. А чайка просто стояла и ждала — собаку, других чаек, прилива; в общем, того, что принесет ей жизнь, и старалась прожить свою жизнь целиком, до последней капли. Ее глаза смотрели прямо сквозь меня и видели только то, что хотели видеть, — море, песок, ветер.
Стоя на своем
Они приближались: двое из них. Дрожь, начавшись где-то в кончиках пальцев, пробежала по рукам Мэри и пробралась в сердце. Она должна стоять на своем. Мистер Янг так и сказал: стой на своем. Он, может, еще придет. Хорошо бы пришел, уж мимо него они бы ни за что не прошли. Господи, хоть бы Норман перестал так трясти своим плакатом! От этого ее только сильнее бьет дрожь. Этот плакат Норман сделал собственноручно, но он получился совсем не такой, какой велел мистер Янг. Норман не имел никакого права так поступать! Вечно он все делает по-своему. Это война, сказал мистер Янг, и мы — армия Справедливости. Мы — ее солдаты. Они подступали все ближе, и теперь у Мэри даже коленки задрожали, но она стояла твердо, она стояла на своем.