Рождение музыканта
Шрифт:
А на окрестных огородах ярче анютиных глазок цвели бабьи сарафаны, а над сарафанами плыла песня:
Калинушка, малинушкаЛазоревый цвет…Песня приворачивала в пансионский сад и бежала прямёхонько навстречу благородному пансионеру: «Аль не узнал, Михайлушка?»
Песни гурьбой набегали с огородов и плыли по Фонтанке на каждой барже:
Калинушка, малинушка —Лазоревый цвет…Ходко идут баржи, караван
Песни перебегали из улицы в переулок, от крыльца к завалинке и манили из-за каждой калитки: «Давай, Михайлушка, новую споем!»
А благородный пансионер Михаил Глинка никогда не пел, только ходил по пансионскому саду и слушал. Ни в лапту, ни в бабки не играл, часами стоял на фонтанном берегу, будто Христофор Колумб или Васко да-Гама. Великое открытие, сделанное им, заключалось в том, что в столичном городе Санкт-Петербурге у Калинкина моста снова расцвело премудрое песенное царство.
И это открытие было так удивительно, что, явившись в очередной отпуск к Ивану Андреевичу, племянник немедленно приступил к делу.
– Дядюшка, – сказал он, – если б вы знали, как поют в Коломне!. Там поют такие песни, которых мне еще никогда не доводилось слышать. На баржах и на огородах – везде поют!
Но дядюшка Иван Андреевич не обратил никакого внимания на великое открытие, сделанное в дальней Коломне.
– На огородах? – переспросил Иван Андреевич и тотчас согласился: – Разумеется, поют, натурально, поют – вот удивил!.. А что ты скажешь, маэстро, коли мы сегодня в оперу поедем? – Дядюшка даже показал Мишелю приготовленный билет и только что быв в несомненном мажоре, тотчас смодулировал в минор: – Вообрази ты себе, какая незадача: ни симфоний на сегодня не назначено, ни фортепианных собраний нет!..
– А песни, – сказал племяннику после представления Иван Андреевич, и модные его фалдочки не обнаружили при этом никакого воодушевления, – на баржах ли, на огородах пусть бы себе пели, почему народу не петь?.. А к чему же их, маэстро, с огородов на театр тащить? Не постигаю!.. Мода, говорят, но из моды музыки не выкроишь, нет, брат, не выкроишь! А ты что молчишь?
Племянник действительно молчал всю дорогу, пока они ехали из театра к дому Энгельгардта.
Но песенное царство снова вставало, как живое, стоило только возвратиться на Фонтанку в пансион. Должно быть, никто здесь его не тревожил: ни генерал-бас, ни строгий контрапункт. И снова творились в песенном царстве чудеса.
На реку вышла молодица с ведрами. Ступила, босоногая, на камешек, развела воду, чтобы чище зачерпнуть, – и песня за ней:
Я ведерочко возьму,Сама по воду пойду,На Фонтанку, на реку,По студеную воду…Голос песни был с детства знаком Михаилу Глинке. А слова в Петербурге все поновились. Опять, значит, песня на миру обновами живет: кто ей одним словом поклонился, кто другое прибрал. А она, востроглазая, попутное слово прихватила и дальше живет. А другие и в столице все свои слова сохранили, зато новым голосом или подголоском разжились:
Уж как по мосту-мосточку,По Калинову мосту…Началась та песня будто на дальних огородах за пансионским садом, и взыграл голос, что сокол; разыгрались подголоски, что стая соколят; поднялась песня еще выше и перемахнула, играючи, через Калинкин мост. Как была в лапоточках, так и в царствующий град: «Вот она я! Народ в город, и я с ним: я от народа никуда!»
Песни жили между одноглазых коломенских домишек, подле самостройной ветоши, подпертой костылем, и светлели от песни людские голоса:
Высота ли, высота поднебесная…Только где же тут поднебесная высота? Когда живут люди под вороньим гнездом или у хозяйских верстаков, разве только в песне и привидится подобное. Вот и вздохнет тогда протяжная песня еще протяжнее, вместе с мастеровой голытьбой. Вместе с народом и она шагу прибавит. Она от народа – никуда.
А глядь, столичные девицы, что сидят у тесного оконца, за гераневым цветом, тоже задумали от песни поживиться. Взяли у нее протяжные голоса и ну их малевать в черный цвет, в мрачный цвет. А потом стоном стонут:
Гасни, гасни, пламень страстной,Исцелися, нежна грудь…Смейся, варвар, надо мною,Когда будешь слезы лить…Отмахнулась от девиц песня-разумница: «Зряшные ваши слезы, пустые голоса! Не буду с вами жить!»
А покатят навстречу лапотнице заморские певуньи, которые из театров, которые из барских палат, – песня тех франтих лаской приветит, только ни на веницейские стеклярусы, ни на фигурные менуэты не зарится. Она своим умом-голосом живет, из своих подголосков себе самоцветные ожерелья ладит.
А под вечер с народом на завалинке посидит, с ним печалью запечалится, с ним горе разделит:
Эх, не спала я, младешенька, не дремала!…Не спал, не дремал и благородный пансионер Михаил Глинка. А пока бродил он с весны до осени по пансионерскому саду, вдруг открылась странствователю еще одна попутная страна. И открыл ее не кто другой, как однокашник Николай Маркевич.
– Спой, Медведь, – пристанут к нему любители изящных искусств, сидя в заветном своем клобе за конюшней.
И зальется Медведь высоким чистым голосом и непременно закроет при этом глаза: то ли, чтобы увидеть родную Украину, то ли для того, чтобы не видеть петербургской осени, которая давно хмурится над пансионским садом. Осень давно иссушила в саду анютины глазки, а в песнях Медведя цвела вишенным первоцветом Украина. И снова стоял на распутье Михаил Глинка. Новые песни – новые голоса и новое песенное царство.
Но уже уходили от Калинкина моста последним караваном баржи. К низким и белесым облакам неслась напоследок песня: