Рождественская оратория
Шрифт:
С тех пор минуло десять лет. Музыка расцвела вокруг них. Небесными крылами осеняла трубочиста, маляра, тенора, детский хор и оркестрантов, один за другим объявлялись люди с новыми талантами.
А теперь?
После смерти Сульвейг?
Когда Сульвейг хоронили, Янке вскинул руки, и хор запел, но после двух-трех тактов, на том самом месте, где голос Сульвейг отделялся от остальных, взмывал ввысь и ласточкой порхал под благоуханно-медовой сенью кладбищенских лип, — на том самом месте они вдруг умолкли, и хор, и оркестр, и дирижер, все голоса целого городка, и за всю осень ни один так и не смог начать вновь…
Последнее сочинение Сиднера для магистра Стольберга
«Однажды погожим весенним днем Иоганн Себастьян Бах отправился со своей семьей за город. Птички щебетали в кронах деревьев, журчали ручьи, дороги повсюду развезло, но в конце концов они нашли место, где можно было посидеть, поесть хлебца, выпить вина. (Класс нервно встрепенулся.) Сидели они у самого ручья, младший сынишка — Иоганн Филип Эммануил — устроился на коленях у матери. Старшие братья захватили с собою флейты. И вдвоем сыграли тему из папина четвертого Бранденбургского концерта. Звучала она очень красиво. Солнце пригревало, и немного погодя мать и отец разделись и сидели нагишом, подставляя себя солнечным лучам. (Класс, как по команде, прикрыл рот рукой и прыснул. Сиднер оторвал взгляд от тетради и нерешительно улыбнулся…) Потом они легли на землю, прижались друг к другу…»
— Довольно, Сиднер! — вскричал учитель.
Класс затаил дыхание. Сиднер открыл рот. Он недоумевал. Смотрел то на одного, то на другого, прислонясь спиной к черной доске.
— Дай сюда тетрадь, — прошипел учитель.
Сиднер молча протянул ему сочинение.
— Вот как поступают с этакой белибердой. — И магистр Стольберг, у которого нынче выдался плохой день, в клочья разорвал тетрадку и бросил в печь.
Учительская тоже притихла, когда Стольберг пересказывал избранные отрывки из Сиднерова сочинения. Кое-кто из пожилых педагогов проворчал, что мальчишку следовало бы исключить из школы, но другие возразили, что он, верно, не совсем в здравом уме и что за этакую непристойную писанину надо, конечно, наказывать, однако ж все помнили, что дали слово быть терпеливыми, и призадумались: неужто дома у Сульвейг и Арона впрямь было так?
Сам Сиднер все истолковал превратно. Решил, что учитель рассердился из-за того, что он опять написал про житье-бытье семейства Бах, но ведь он иначе не мог. Только здесь зажигались его слова. Здесь был источник фантазии и отрада. Здесь ключом кипели слова и рассказы, причем он уже толком не знал, вправду ли слышал их от Сульвейг или просто хотел, чтобы так было, ведь у него в голове слагались бесконечные истории о семействе, из сердцевины которого струилась Великая Музыка.
С того дня он больше не мог писать. Страницы оставались чистыми.
Зато можно было читать.
Открыть толстую книгу и окунуться в нее с головой! На одной странице — джунгли, на другой — бурливая река. И никто тебя не достанет на узком карнизе меж Точкой и Заглавной буквой. Можно мокрицей заползти меж бумагой и словом, притаиться там и лишь изредка выглядывать. Можно пощекотать слова по спинкам, и тогда они засмеются, внятно для него одного. Можно бродить в словесном лесу, где так красиво играет свет, а за каждым поворотом в тексте открывается что-то новое: слова как арочные своды, как древесные кроны, как плоть и языки огня. Диковинные звери пробегают мимо, издавая дотоле неслыханные звуки. Там есть потаенные города, селенья, удивительные корабли и люди, что разговаривают всяк на свой лад. Там есть люди взрослые и уже умершие, и все они учат его таким вещам, какие ему, пожалуй, и знать-то пока рано. Многого он не понимает, и это для него огромная радость, потому что впереди, стало быть, целый мир, до которого еще предстоит дойти. Непонятное — это самое замечательное, или, как он впоследствии напишет: «Я не знаю и потому должен идти дальше».
Вдобавок можно играть. Сделать шажок в сторону и перенестись во времена музыки.
Когда он еще жил возле леса, его часто посылали в лавочку за покупками. Он с готовностью брал список и отправлялся в путь. И вот однажды он вдруг заметил, как тропинку пересекают муравьи. Большущие — исчерна-коричневые спинки взблескивают на солнце. Сиднер нагнулся и — угодил прямиком под время. Когда его нашли ползущим по земле, лицом вниз, когда после долгих безответных окликов и увещеваний потрепали по спине, он ничуть не удивился, встал и сказал: «Ну, я просто… Лучше я пойду». Как ребенок, он имел на это право, потому что детям не выдержать без способности удирать из тесного узилища тела; расти — значит отступаться от этой способности.
Ворота ржавеют.
Но врата музыки не заржавели. По тайным стёжкам клавиш пробирался он сквозь джунгли притязаний и неудач. Наклонив голову, полузакрыв глаза, поднялся на вершину, где распахивались дороги. Там он запрокинул голову, открыл глаза и улыбнулся: прошел!
Неприступный и одинокий среди музыки. Словно на большой сверкающей льдине, на которую солнце роняет капли золота.
Вокруг этой льдины могли звонить телефоны.
И будут звонить.
_____________
Особо доверенные возчики подвозят на телегах столитровые бочки к крепко запертому винному погребу гостиницы «Сунне». Швейцар Арон Нурденссон, отперев дверь, принимает груз, а его сын Сиднер помогает закатывать бочки в просторное складское помещение. Затем возчики вручают Арону коробку с конвертами — там этикетки для водки, хереса, шампанского, ликеров, красивые, яркие, цветные наклейки с французскими и немецкими надписями. Пустые, чистые бутылки с узкими и широкими плечиками, удлиненные и четырехгранные, стоят на полках. Арон расписывается в получении и провожает возчиков на гостиничную кухню, где их накормят, а Сиднеру говорит:
— Останься здесь, покарауль. — Он закрывает за собой дверь, и Сиднер усаживается на скамейку между бочками, над ним горит голая электрическая лампочка, шаги за дверью смолкают, он сидит тихо, одна рука сжата в кулак, рот приоткрыт, голова слегка откинута назад.
Так он может просидеть и час, и целый день. Ему незачем двигаться. Но он двигается, когда велит Арон. Когда велит учитель. Сразу же встает и отвечает все, что знает. Кто-то сказал, нарочно громко, чтобы он слышал: свет рассудка-де в нем вот-вот погаснет.
Но это неправда.
Когда возчики накормлены, Арон возвращается, и они вдвоем наполняют бутылки, приклеивают этикетки, запечатывают, оборачивают горлышки станиолем, расставляют ровными рядами. Пятьсот бутылок водки, двести — хереса и множество других. Работают оба молча, прислушиваются к шагам снаружи, народ любит околачиваться тут вечерами, когда на торвнесских фабриках кончается смена; пять-шесть десятков работяг по дороге домой задерживаются возле гостиницы потолковать напоследок, иной раз, наверно, и заглядывают в зарешеченное оконце, чтоб увидеть хоть частичку этой роскоши, а может, просто в надежде на чудо! Вдруг дверь отворится, и все будет тихо, никаких сторожей, и один за другим они войдут в дивно освещенный погреб и наберут себе бутылок.