Рождественская оратория
Шрифт:
Я сглотнул, чувствуя себя предателем.
— Да лет тридцать, не меньше.
— Тридцать один, — сказал Эгиль Эспинг. — Ты уволился в августе. Я ведь ненароком пришел сюда аккурат в одно время с тобой. Но для меня все тем и кончилось. Кофейку хочешь?
— Да не знаю.
— Время-то у тебя пока есть. Муторная штука — управлять этакой прорвой народу, а? Хотя это небось в роду. Кажись, папаша твой все и затеял? Он ведь был твой папаша, верно?
— Угу.
— Надо маленько снег разгрести. Через двадцать минут аккурат и начнете. Незачем людям полы в церкви гваздать.
Лето
— В старом-то сарайчике получше было, как считаешь? Тут окошки эвон как высоко, хошь не хошь на стул полезай — иначе наружу не выглянешь. Правда, и смотреть не на что. Народ завсегда один и тот же. Понятно, кроме случаев, когда ты приезжаешь. Видал, какая у нас теперь шикарная кофеварка, завсегда под парами.
Эгиль Эспинг сел на стул, расстегнул пальто, облокотился о колено, закурил сигарету. Глаза у него были усталые, нервные пальцы то и дело стряхивали пепел. Он долго размышлял о чем-то важном.
— Слышь… каково это — быть на виду?
— В каком смысле?
— Ну когда по телевизору сымают. Заправляешься маленько, а? Стопаря пропускаешь?
— Ты имеешь в виду, выпиваю ли… Нет.
— Даже для храбрости ни грамма?! — Он долго мозговал по этому поводу, потом пожал плечами, с облегчением. — Н-да, другому нипочем бы не выбиться на вид. Хотя дело-то наверняка муторное. Камеры кругом, и вообще. Небось и голышом тоже показывают, да?
— Дело муторное, это верно. Ну а у вас тут что творится?
— Работяге навроде меня рассказать нечего, сам понимаешь. Уйма народу, поди, глазеет? Ну когда голышом-то кажут?
— Наверняка. А ты теперь не иначе как до директора кладбища дослужился?
— Да нет, что ты. В отъезде начальник. Вот и приходится замещать. Может, сигаретку? Хотя ты небось не куришь?
— Увы, курю.
Снег, который мы натащили, таял на полу. Эгиль смотрел вниз, на башмаки, и словно бы еще дальше, в мрачные глубины.
— Прежде все было куда лучше. Теперь каждый шаг, считай, под надзором. Прежде я тут велосипед держал неподалеку. И никто внимания не обращал, что я в магазин за бутылочкой ездил. Сейчас этак нельзя. Последние пять-шесть годов и этого нету. Ну то есть когда при работе состоишь.
— Ты женат?
— Нет, не довелось. Но дитенок у меня есть, тут, в городе. Шесть лет ему уже. Мальчонка. — Он поднял глаза, будто из вырытой могилы. — Пил я много, видишь ли. Она и не выдержала. Бертиля помнишь? Помер он.
— Да что ты! Впрочем, он наверняка был старый.
— Из дробовика. Прямо в глотку. Вон там лежит, на Новом кладбище, аккурат у самой стены. Может, будет охота поглядеть, как говорится.
— Так он что же, застрелился, да?
— Старуха от него ушла. Ну и водка опять же. Один в лесу. В понедельник его тут не было, а ведь за двадцать лет он ни дня не пропустил, знаешь ли. Ни единого дня, сколько б ни пил. Ну, мы позвонили — никто не ответил. И под вечер поехали туда. Полголовы у мужика снесло.
— Помню, он все мечтал полежать денек дома, послушать, как дождь барабанит по крыше скотного двора. Полежать на сене, с кружечкой пивка.
— Не-ет, это не он, это Густав.
— Твоя правда, Густав.
— Он тоже помер. Возьми сигаретку-то!
Эгилю Эспингу всегда хотелось быть людям в помощь. А не в тягость.
Ему было шесть лет, когда мать привела его на мост и сказала, что сейчас они оба утопятся, ведь он разбил ей жизнь, сделал ее позором семьи.
— Сигареты у меня есть. Я без них никак не могу. Значит, Баха будешь играть. Папаша твой, он ведь скрылся?..
— Угу.
— Обычно я тишком пробираюсь внутрь и сажусь в уголку, когда играют. Ты… верующий?
— Сам не знаю.
— Распрекрасное дело, когда он из Библии читает, священник то есть. — Эгиль поднял голову. — Ты уж не говори никому. Что мне тут нравится. Оно конечно, проповеди я не очень-то понимаю, но… На душе делается спокойно. Ну, вроде как… Да ты сам знаешь. Я вот читал одну книжку. Про переселение душ. Хотя ты небось… не веришь в такие вещи.
— Да, не верю.
— Ну и ладно, в общем, это так, пустяки.
Он отвернулся, устремил взгляд в окно. В снежной пелене уличные фонари казались крупинками золота.
— Ох и муторно рыть могилы в этакий снегопад. К примеру, как вчерась, для Евы Бергквист. Ты вроде знал ее, а?
— Наверно, — нерешительно сказал я, потому что лица почти сплошь оставались в тумане, но пусть он лучше думает, что в своем одиночестве может рассчитывать на толику моего зрения.
— Точно знал. Она от рака померла. В больнице, когда у ней спросили про родню, она в слезы ударилась. Никогошеньки, мол, у нее нету. А знакомцы? Друзья какие-никакие? Тоже нету. Тогда они уразумели, до чего ж она одинокая, и сделался этот грудной рак для нее сущей благодатью. Она сама сказывала, когда после облучения ее домой отпустили, на побывку, опухоль-то у ней большая была, ровно помидор. После Еву в Карлстад послали, в пансионат для пациентов. И кормили там бутербродами с печеночным паштетом и огурцом, представляешь, разрежут огурец вдоль и цельную половинку на бутерброд кладут! На похоронах, кроме меня, почитай что никого и не было, я да священник. Поди, вот так же будет и когда я сам… никого… даже мальчонка не придет.
Я наведался к могилам. Снег высокими сугробами лежал вдоль дорожек, ветер бушевал по-прежнему, памятники замело. Имен не прочтешь, разве только:
How fit a place for contemplation is the dead of night among the dwellings of the dead…[4]
* * *
«Из трепетного воздуха Иоганн Себастьян Бах творил объемлющее весь мир, незримое Божие государство и еще при жизни вступил туда, подобно тому как легендарный китайский художник вступил в свою картину», — пишет Оскар Лёрке[5].