Рождественская оратория
Шрифт:
Он откидывался на спинку стула.
— Н-да, пора опять куда-никуда съездить. — Умолкал, давая словам отзвучать. — Денег маленько осталось после уплаты, you see! — Слово «уплата» он произносил так, будто оно состояло из огромных букв, которые минуту-другую светились над столом, а потом добавлял, вновь смакуя его сладость: — Платить-то недешево.
Мало-помалу людям это стало надоедать, можно ведь и о другом покалякать. О полетах. О радиопередачах, о надгробиях и о том, что он, собственно, за человек, Мадсен этот. Ты же с ним встречался.
— Он вправду такой чудак?
— Кто?
— Мадсен.
— Ой, а я-то про Гари думал. — Турин отпивал глоток, чтобы переход получился натуральный. — Растет он, пять годков уже.
— Вон как.
— Толковый
Собеседник пытался вильнуть в сторону:
— Куда же ты надумал съездить?
— Well, может, по Гёта-каналу прокатимся. Полторы сотни крон за двухместную каюту. Not very cheap[54], хотя…
Разговоров о Гари люди старались избегать по деликатности. Не хотели, чтобы он запутывался во вранье о мнимых посещениях «семьи» в Карлстаде, в болтовне о несбыточных поездках вместе со «своими». Ведь многие видели, как он бродил там вокруг дома, глядел на освещенные окна второго этажа, где жила она, сеттерберговская девчонка. Многие сворачивали, чтобы не столкнуться с ним, когда он, понурившись, брел обратно на вокзал. Если избежать встречи все-таки не удавалось и он оказывался в том же купе, все изображали удивление:
— Ба, значит, ты тоже в город ездил, Турин.
— Ездил, своих навестил.
— И с погодой тебе повезло.
Туриновы ночи были сплошной деньрожденной пирушкой для мальчонки. Гари сидел у него на коленях и смеялся. Гари просил его наделать зверушек из глиняного кома, лежащего на садовом столе. В своих грезах Турин рассказывал об Америке, о светляках и кукурузных полях, об индейцах и неграх.
— Он и учится легко, — твердил он себе и сам верил этой выдумке. — В конце концов небось в Америку уедет. Здесь, — Турин обводил рукой зал ресторана и улицу, — здесь Гари не место. Сунне — это так, чепуха, just nothing, you know.
Да, Турин искренне верил собственным выдумщикам. Похвальба стала цементом, с помощью которого он строил свой дом. Похвальбой он замазывал щели, чтобы его мир не просочился наружу. Тот удушливый, текучий мрак, что настигал его каждую ночь, когда он, проведя вечер в ресторане, шел короткой дорогой, наискосок через сад, тяжелой походкой плелся через железнодорожные пути к своему дому возле озера. Но неуклюжей похвальбы явно не хватало, слишком она стала жиденькая, водянистая, убогая. Ему бы схорониться за бахвальством покрупнее, за этакой Эйфелевой башней в лесу, за перелетом вместе с Гари через Атлантику, за вечным двигателем. Вот о чем он размышлял, когда Мадсен беседовал с ним по радио, — о том, что водяная мельничка на ручье, и пилотский диплом из Америки, и диковинные зверушки, подвигшие Мадсена к лирическим излияниям, сущая чепуха, пустое, just nothing. Половики у дверей чертога, который он выстроит.
А теперь извольте вытереть ноги и войти в дом Пустого.
В дом Отказа.
Однажды она приходила сюда, сеттерберговская девчонка, в полурасстегнутой блузке, а ведь это тягчайший из грехов. Под блузкой же была сплошь мягкая нежность. Волей-неволей он заглянул прямо в этот рай, когда она попросила стакан воды. Наклонилась к нему, положила ладонь на его руку, слегка покачнулась. Он предложил ей сесть на неприбранный диван, поспешно спрятал подштанники, старую рубаху, носки. В комнате стояла кислая вонь, от поганого ведра возле приоткрытой дверцы гардероба. Турин будто впервые увидал свое жилище. Грязные чашки на столе, тарелку в раковине, сальные столовые приборы. Увидал мух на окне, которых бил на досуге, брал за крылышки и складывал в кучку. Здесь он обретался с тех пор, как умерла мама. Обретался в ожидании, что какая-нибудь внешняя сила вновь перенесет его на давнюю веранду, на Средний Запад. Ведь именно там он дома. Там есть о чем мечтать — Калифорния, Флорида, Нью-Йорк: стань среди кукурузных полей, где угодно, и думай о будущем.
Здешний дом не для гостей. При жизни мамы, когда Сульвейг была ребенком, ветры задували в дверь и в распахнутые окна — а после он медленно, но верно превратился в мастерскую. Сеттерберговская девчонка, спотыкаясь, пробралась меж проводами и инструментом, повсюду — радиодетали, стружки, обрезки досок, американские журналы по авиации. Она улеглась на диван и спросила, нет ли у нее температуры. Прошлось пощупать ей лоб, а потом она потянулась к его штанам, и он отчетливо помнит, как заикнулся было: «Для чего ты сюда пришла…» — и оборвал на полуслове, ослепленный прикосновением. И немного погодя: «Если хочешь, приходи еще, you know».
Но она будто и не слышала.
Надела трусики и ушла, даже не оглянулась. А снова пришла лишь затем, чтобы сообщить, что беременна, стояла на пороге, недовольно морща нос, смотрела не на него, а на озеро у крыльца, и он несчастным голосом спросил: «Может, выйдешь за меня. Хотя я…» — «Что „хотя“?» — «Ну… — Словно из глубокого колодца: — Я в общем-то неплохой человек».
«Алименты будешь платит, и хватит».
Красавицу Биргитту Господь наделил отзывчивой душой сиделки. Словно янтарь в оправе пышной, цветущей плоти, ее душа лучилась светом, и этот свет струился из ее глаз, озаряя убогий мир, который она поневоле видела перед собою, с тех самых пор как неумеренные возлияния на разгульных вечеринках двадцатых годов довели ее до беды. Биргитта была очень хороша собой. Казалось, ее вынули из картины эпохи итальянского Возрождения и перенесли под уличные фонари Сунне, и она еще толком не опомнилась от такой перемены обстоятельств. Чуть склонив голову набок, рассыпав по плечам темные волосы, она стояла там и тихонько мурлыкала «My Heart Belongs to Daddy», а на губах у нее играла смутная улыбка, предназначенная вовсе не этому холодному мгновенью.
Побывав в Штатах, она приобрела там кой-какие нелепые привычки, в частности все время рвалась петь. И однажды вечером, когда ненароком забрела к гостинице и услыхала из открытых окон ресторана граммофонную музыку, она помимо своей воли вошла внутрь и поднялась по лестнице, закутанная в меховое боа скользнула под хрустальные люстры, раскинула руки и сумела вознестись ввысь, чуть не вровень с певцом на пластинке, когда он взял заключительную ноту. Грянули аплодисменты, но много ли понимают какие-то там аплодисменты? Кантор Янке, который отмечал тещино семидесятилетие, обвел взглядом по-ноябрьски унылый полупустой зал и обнаружил пару красных рук, принадлежавших Турину.
Турин разводил их в стороны и, ударяя одну о другую, производил несуразные звуки, которые на сломанных крыльях устремлялись к ней.
— Your pronunciation is very good. Be my guest![55]
Красавица Биргитта стояла поодаль, у граммофона, пленница своей пышной плоти, святая в узилище собственных членов, глаза ее блестели, а золотой зуб — память о давней кухонной потасовке в бытность ее экономкой — ярко сверкал навстречу Турину. Она сделала книксен — сперва семейству Янке, потом Турину — и плотнее завернулась в свое боа. К такому она не привыкла, в Сунне на нее смотрели как на уличный инвентарь, презрительно морщили носы у нее за спиной и громко насвистывали «Night and Day». И все же она умудрялась жить: примечала источники, почти незримые родники, пробивающиеся из-под твердокаменных реплик, из-под неутоленной тоски жестов, что неуверенно искали простых одолжений. И сейчас далеко-далеко, в тумане, она увидела, как тянется к ней голос Турина.
— Be my guest!
И как Турин, когда она робко приближается, медленно передвигает наискось по столу гостевой журнал, держит его перед собой будто щит, а сам, глядя в сторону, бормочет:
— Может, напишешь тут… свое имя.
— Милок, — говорит Красавица Биргитта, опершись ладонью на его запястье, и он весь становится мягким, будто воск, чувствует, как ее рука проникает сквозь плоть и кровь, до самой кости. Огонь прожигает его нутро, закрадывается в дальние, позабытые уголки, освещает их, и Турин, прозрев, прямо-таки ослеплен собственным бытием. Потом он вздрагивает. Это уж чересчур — так к нему прикоснуться.