Рождественские рассказы о детях
Шрифт:
– Ну, едем скорей, – картавил где-то недалеко от нее молодой женский голос. – Строев пропал, едем без Строева.
«Строев!» – с горьким чувством повторила про себя Маруся.
– Строев!..
– Он идет, Додо, идет, – говорил другой голос.
Маруся резким движением подняла голову: прямо перед ней, под руку с нарядной маской, стоял ее отец и, повернувшись в сторону залы, делал кому-то выразительный, призывный знак рукой.
– Одну секунду, Додо…
Маруся замерла. Неожиданность, радость, стыд и еще что-то грустное, горькое и обидное, как разочарование, захватили ей дух, ударили в голову. Дрожа, задыхаясь,
– Папа! – крикнула она. – Увези меня, скорей, скорей!
В комнате Маруси горела лампа. Ее заслонили большой полураскрытой книгой, и белая кроватка девушки оказалась в тени. Маруся лежала лицом к стене. Как только она начинала засыпать, ей чудились дикие, разнузданные крики, жгучий блеск зрачков, и новое, отталкивающее лицо Строева склонялось к ее лицу, обжигая его своим дыханием.
«Я дома, я дома», – успокаивала себя Маруся, стараясь преодолеть тяжелую дремоту. И тут же из какой-то темной, безграничной дали выплывали к ней непонятные маски, доносились взвизгивающие, назойливые голоса.
«Не буду спать», – решила Маруся. Быстрым движением спустила она с постели ноги, и, вся содрогаясь от холода и необычного нервного напряжении, она закуталась в одеяло и тоскливо, сосредоточенно уставилась перед собой. Что за беда, что она испугала, быть может, даже рассердила папу? Не важно, пожалуй, и то, что Строев узнал ее и ей стыдно будет теперь взглянуть ему в глаза. Маруся чувствовала, сознавала в себе что-то другое: то, именно то, было и важно, и серьезно, и больно… Еще больней, еще тревожнее оттого, что не находила Маруся слов для передачи своего нового чувства. Серьезно и вдумчиво глядели ее глаза.
«Это ты там какой-то отшельник, святоша, а то ведь мы мужчин тоже знаем», – вдруг вспомнились ей ее же слова. Она быстро закрыла лицо руками. Холодные ладони ее почувствовали жгучий прилив крови к лицу, и опять перед ней ярко встала картина бальной залы, и отец ее, молодой и красивый, делал кому-то выразительный, призывный знак рукой.
«Отчего больно? Отчего?» – тоскливо пытала Маруся свою встревоженную душу. И в новом полусне она пыталась приподнять дрожащими руками невидимые ей маски с знакомых когда-то, понятных и милых ей лиц.
1894
Евгений Салиас (1842–1908)
Две елки
– Ну… Господи благослови!.. Может, и отдаст… Завтрева к ночи оберну… А ты, Хфедор, сиди-тко дома, родной. Без валенок – куда же? Да и мороз-то здоров.
– Ладно.
– То-то, родной, посиди. Отдаст Захар – я не замешкаюсь. Машу поглядывай…
– Ладно.
– Сенца-то зараз не вали. Теперь с нее буде. А с солнышком подложи. Смотри, родной.
– Да уж ладно… Ты, матка, зря не запропастись.
Солдатка Авдотья собралась за двадцать верст к куму Захару, что в рассыльных у барина живет. Об осень взял у нее кум холста на рубахи, а деньги пообещал к Покрову, а там к Миколам и до самых вот праздников проводил. Жалованье сам не получал которое уже время. Почитай, с Петровок барин задолжал, не платит. Сам он еле чем пробавляется. Бьется не хуже крестьянского состоянья.
Деверь
Парнишка Федюк, солдаткин сын, провожает мать к крестному и тоже доволен, но не ухмыляется, как мать, а брови сдвинул и руки на груди сложил, вот как писарь волостной на сходе, Миколай Миколаич, когда собирается мир выругать «гольтепами».
– Глянь-ка, Федюша, гужи-то… – сказал мужик.
– Чего глядеть, трогай… – важно говорит Федюк.
– Не ровен час, родной.
– Ничего… Ладно все… С Богом! Ну…
– Господи благослови…
Мужик тронул лошаденку, и шагом двинулись они от избушки, на самом краю деревни, и тотчас выехали в открытое белое поле.
– Машу-то… Машу смотри поглядывай! – вдруг визгливо закричала баба, обернувшись из розвальней к сыну.
Федюк, глядя вслед, пробурчал тихо, будто себе одному:
– Ладно. Заладила.
Парнишко мамку свою, вестимо, любит, да все ж таки она баба. У нее все будто семь пятниц, швыряется, лопотошит, разов десять скажет одно слово, разов десять начнет какое дело, бросит и за другое возьмется. И так весь день, к вечеру умается, и все зря, по бабьей своей сноровке.
Федюк, хоть ему и всего тринадцатый годок пошел, совсем деловитее матери выглядит. Зря не тормошится, не болтает языком попусту, работает не хуже большенького какого. Все умеет и все смыслит. Когда кому нужно парнишку смышленого, мужики на всей деревне всегда Хфедора Солдаткина норовят взять. И живут Авдотья с Федюком не голодают, разве что от Фоминой до уборки, когда мука на убыль, а нового-то еще жди. Да и у всех его мало, и поделиться с солдаткой всякий боится.
Но теперь куда жить лучше. Вот прежде житье было каторжное, как жив был муж Авдотьин. Все тащил в кабак. Чего уж лучше… Зазвал сынишку купаться. Вылез первый из воды, взял рубашонку Федюшкину, новую, что мать ему состроила, да смехом унес… Попужать… Смехом, смехом… а рубашонка осталась у кабатчика до завтрева. До завтрева, да опять, значит, до завтрева. Так и сгинула. Родного сына раздел пьяница непросыпная.
А вот, как помер тятька Федюка – замерз в Великий пост на дороге, тоже спьяну, – так благодаря Бога жить стало солдатке с сыном куда легче. Не прибери Господь мужа – совсем бы по миру иди.
Авдотьина избушка на отлете от деревни с самого краю. Стоит она, здорово покосившись набок. Сдается, вот ляжет совсем. А уж вот семь годов так-то валится. И чудный вид у избенки. Крыша старая сколько годов уже не сменялась, и солома вся почернела и взлохматилась, будто вихры у мужика спросонья, и два оконца, будто два глаза, смотрят на улицу из-под лохматых нависших кудрей. И один глаз будто подбит и мигает. Одно оконце, где разбили ребятки стекло в третьем годе, заделано дощечкой.