Розовый куст
Шрифт:
– Понимаешь, братишка, было у нас собрание, и чего-то после этого все нутро у меня затосковало. Захотелось выпить. А я ведь с двадцатого года как бросил, так к зелью и мизинца не протягивал.
– Расстроили вас? – спросил Климов. Он любил Клыча. Тот был хороший начальник – не мелочный, смелый, несмотря на внешнюю простоту, нередко поражал незаурядным умом и дипломатичностью. Сейчас ему было не до Клыча, но того тянуло к разговору, и Климов старался поддерживать беседу.
– Расстроился, точно, – сказал Клыч и повернул голову к окну.
В темноте выражения его лица не было видно.
– Я, братишка, в партии с шестнадцатого года, – медленно,
Клыч снова налил в стакан и придвинул его Климову. Тот выпил и в темноте осторожно поставил, потом нашарил недоеденную краюху, стал жевать. Клыч тоже быстро и умело проделал всю процедуру. Стукнул о край стола его стакан.
– И вот что я тебе скажу, – опять зарокотал его голос, – обидно, что, только начинает он свои обличения, сразу кое-кто в его сторону тянет. Потапыча мы, правда, отстояли. Но авторитет у нашего «борца за беспощадность» вот таким путем как на дрожжах пухнет. И вот, браток, интересная штуковина: почитал я кое-что по французской революции: Блосса там, Минье – чего улыбаешься? Такой, мол, дуб, как твой начальник, книжонками увлекается? Это я только кажусь эскимосом, я, брат, книги давно люблю и привык из них уже разные соответственные нашему времени истории вытягивать. Вот, скажем, разные люди: Марат, Робеспьер и в особенности Дантон. Все разные. А Дантон – так тот и на руку нечист бывал. Так когда они наибольший успех у массы имели? Как только начинали ратовать за беспощадность. Факт. И думаю, потому масса на этот лозунг отзывалась, что для революции он поначалу очень важен. Она ведь как? Босая, голая, почти что с голыми руками против контры с ее пушками и офицерьем, против всего привычного прет. За нее вперед всех сознательные, за ними сочувствующие, а прочие – кто сомневается, а кто окончательно против. Поэтому, чтобы победить врагов, работать, строить, нужны зоркость и дисциплина.
А тут – взять у нас вот в России – белые, зеленые, черные, желтоблакитные, коты разные людей, как мышей, душат, и получается, что к таким нужна беспощадность. Но сама революция, она за доброту. Ей только никак не дают доброй стать. Сколько раз у нас смертную казнь отменяли? Раз пять, не меньше. И когда? Война шла, а мы ее отменяли. Но ведь как ее отменишь, «вышку», когда такая сволочь, как Кот, по земле ползает? И я в таких делах беспощадность одобряю. Без нее порой никак дело не протолкнуть.
Но только
– Я б его вверх не пускал, – сказал Климов, – демагог он.
– То-то и оно, – сказал Клыч. – Такого человека раскусить трудно. За слова прячется и для своей пользы на все готов. На все, понимаешь?
Открылась дверь, что-то зашуршало, и лампочка у потолка сначала заалела тонкими волосиками, потом вспыхнула и осветила комнату. В дверях в белом френче и белой фуражке стоял Клейн.
– Беседуете, товаричи?
– Беседуем, – сказал Клыч, смущенно отводя глаза от начальника. Тот коротко покосился на бутылку, и Климов, понимая, что запоздал, сдернул со стола и осторожно поставил ее на пол.
Клейн подошел, придвинул стул и сел.
– Оперативная группа виехала, – сказал он. – Вокзаль – стрельба.
– О Коте никаких вестей? – спросил Клыч, оправляясь от смущения.
– Надеюсь на Клембовскую и того раненого бандита, – сказал Клейн, трогая пальцем черные усики. Лицо его было бледно, полно утомления и печали.
– Думал я, расколю Тюху, – сказал Клыч. – Понимаешь, Оскар Францевич, задел я его на последнем допросе, чем – не знаю, а чую, задел. И вдруг – на, попытка к бегству!
– Мало данных, – вздохнул Клейн. – Центророзыск молотит телеграммами, МУР высылает людей. Такого зверя еще не било. А взять не можем. Цум тойфель! – по-немецки выругался Клейн. – Какой-то чепуха!
Наступило молчание. Потом Клейн оглянулся на дверь, сходил прикрыл ее, вернулся к столу и попросил, горячо и по-мальчишески светя глазами:
– Степан Спиридонович, выпить осталось?
– Есть! – тут же откликнулся Клыч. – Давай, Климов.
Они опять выпили по трети стакана, поочередно передавая друг другу посудину.
– Что, товарич Климов? – спросил Клейн, устало улыбаясь. – Все судиль меня за Таню?
– Когда я вас судил? – спросил, нахмурясь, Климов.
– Ти меня всегда судиль, – сказал Клейн. – Я видель. И все-таки не мог я, не мог. Зачем она нам льгала? Почему прямо не сказать: отец – дворянин. Ми приняли бы к сведению. Дали большой срок на проверку, а потом она била бы с нами.
– Ну, соврала раз, так что? – вдруг прорвалось у Климова. – Она ж девчонка, а среди нас разве Селезневых мало?
– Э, майн либе кинд, – сказал Клейн, – у тебя все очень просто. А партия нас учит: нельзя льгать. Сольжешь – нет тебе вери. Так и вишло с Таней. – Но глаза он уводил, начальник. И Климов отвернулся.
– Спать надо! – вдруг сказал Клыч.
– Что ж, – вздохнув, сказал Клейн. – Можно и спать. Покойной ночи, товаричи.
Но спокойной ночи не было и быть не могло. Климов спать не мог, да и остальные ворочались на брошенных на пол матрацах. Внизу изредка гремел звонок тревоги, и слышно было, как, прочихиваясь, выезжает за ворота автомобиль. Каждый раз Стас садился на своем матраце и молча смотрел в окно. Оно было озарено светом близкого фонаря. Стас ждал чего-то, потом встряхивал кудлатой головой, вздыхал и снова ложился.