Рудимент
Шрифт:
Теперь я знала, что я не такая, как все.
И попав в руки к врачам, даже случайно, я исчезну. Им будет жутко интересно поглядеть, что у меня внутри. Ведь сладенькому доктору Пэну Сикорски интересно. Уже семнадцать лет прошло, а ему до сих пор интересно…
Ах, милый Питер, опять не могу сообразить, я писала, или только думала. Курсор лежит на отметке «Отправить». Что я тебе отправила? Я же писала про маму.
Потом я увидела возвращавшуюся маму, и она подмигивала мне. Нам вернули вещи и ключи от машины, и мы пошли к другому самолету. Мне показалось даже, как ни странно, что маму порадовало это маленькое приключение. А я дотрагивалась до нее и не верила, что мы обе живы. Ты представляешь, Питер, ее отпустили! Они отобрали револьвер, и на ее пальцах я увидела следы краски,
— Если бы он поднял пистолет, я убила бы его, — деловито ответила мама и намазала масло на половинку булочки. — Ты не хочешь перекусить, Дженна?
Я еще хотела у нее спросить, что же такое написано в ее кожаном удостоверении, раз полицейские, ворвавшиеся в подвал, сразу ее отпустили.
Будь осторожен с моей мамочкой, Питер. Подозреваю, что вам еще придется не раз пообщаться.
Наверняка она захочет у тебя выпытать что-нибудь обо мне. Помнишь, я говорила, что ненавижу ее. Ни коем случае не передавай ей моих слов. И ни слова обо мне, чтобы она не догадалась о нашем союзе.
Потому что я боюсь, как бы они не сделали тебе что-нибудь плохое.
Моя мамочка очень красивая, как та тетка со змеями вместо волос, помнишь, ты мне рассказывал? Она сохраняет прекрасную форму, и если бы не остригла волосы, то могла бы сойти за киношную знаменитость. Но волосы ей мешают работать. А все, что мешает работе, должно быть удалено. Помнишь, мы еще с тобой спорили на тему женской красоты?..
Я говорила, что хотела бы стать красивой просто так, для себя. А ты уперся, что внешность нужна женщинам только для того, чтобы привлекать мужчин и способствовать деторождению. Моя мама наверняка посмеялась бы над нашей полемикой. Для нее красиво только то, что функционально. Я правильно пишу это слово, Питер? Для мамочки все подчинено работе: она никогда не смотрит фильмы про любовь, не красит губы и не заходит в ювелирные магазины. Гулять с ней по городу — сплошная беда. В последние годы, когда я начала слегка соображать, я часто задавалась вопросом: а любит ли моя мама кого-то, кроме меня?
Но тогда она должна себя чувствовать очень одинокой, а по ее виду не скажешь. Похоже, она никогда не чувствует пустоты. Меня пустота обволакивала ежедневно, пока не появился ты, мой хороший.
Теперь у меня есть не только ты, многое поменялось. Но об этом после. Зато, когда появился ты, и я поняла, что влюбилась, стало уже неважно, близко ты или далеко. Понимаешь, что я хочу сказать? Ах, Питер, если бы я умела так красиво и умно все объяснять, как ты! Я хочу сказать, что когда любишь кого-то, значит, что любишь саму жизнь, и пустота убегает…
Неужели, ты прав, Питер, и моя мама, как и остальные, тоже не любит жизнь?
4. ПАРАЛИЧ
Куколка пытается мне объяснять, что такое одиночество.
Это даже не смешно.
Несмотря на ее сложности, девочка и близко не представляет, что такое настоящее одиночество, когда ты месяц за месяцем, год за годом проводишь в неподвижности. Слух невольно обостряется, ты слышишь возню сверстников в соседних с больницей дворах. Летом они азартно пробуют свои новые велосипеды, а зимой с хрустом режут лед на катке. Когда с тополей облетает листва, палисадник, перед окнами моей палаты, пропускает тысячи звуков с улицы. Я навострился различать марки машин по шуму моторов, а по лаю узнавал всех окрестных собак. Я слышал, как их подзывают хозяева, выучил их клички и повадки. Где-то неподалеку располагалась школа, из нее ко мне, год спустя, прикрепили учителей. Но за год я дошел до того, что по голосам и звуку шагов угадывал, наверное, половину учеников. Я никогда их не видел, но почти зрительно представлял эти микрогруппы, сложившиеся компании, и даже иногда улавливал отголоски их внешкольных планов и проказ.
У меня были соседи по палате. Скучные и плаксивые. Сестры вывозили нас на прогулку, а за три года сменилось три лечащих врача. Появилась учительница, затем еще одна.
И все равно, чувство одиночества заполняло меня до краев. Я безумно скучал по нашей суетливой, пропахшей вином и сырыми стенами квартире, где вокруг меня постоянно суетились родные и соседи.
Что может знать Дженна Элиссон об одиночестве неподвижности? Когда твою грудь сдавливает жесткий корсет, солнце бьет прямо в глаза, а по ноге взбирается гусеница, но ты не можешь даже нагнуться, чтобы прогнать ее? Сестра оставила кресло возле клумбы, заболталась с сослуживцами, а тебе остается только зажмуриться, потому что солнце сместилось на небе и лупит прямо в физиономию. А если тебе не вовремя приспичило в туалет, то приходится терпеть, потому что никто не попрет тяжеленное кресло по ступенькам к лифту. Потому что в нашей больнице даже не было пандуса, и, выволакивая нас на улицу, санитары делали великое одолжение. И слово «больница» — не что иное, как неловкий эвфемизм, короткая ночнушка, не скрывавшая срама. В больницах лежат те, кто может выздороветь, а Дом инвалидов — это навсегда.
Как могильная плита. Глаза уставали от чтения. С тоски я начал придумывать песенки и сказки, лишь бы хоть чем-нибудь себя занять. Я не мог проводить дни, уставившись в стену, как мои соседи. Одиночество держало лапы возле горла и неусыпно поджидало момента, когда я расслаблюсь.
Я старался не расслабляться. Те, кто отдал мне свои клетки, выросли бы волевыми людьми.
Наступил день, когда я заметил, что меня слушают. Постепенно сложился устойчивый круг поклонников. Нянечки начали собирать вокруг меня других детей, но приползали и взрослые. Я так много впитал из литературы, из радиопостановок и телевизора, что мог бы вполне обойтись без сочинительства.
Но сочинять самому оказалось гораздо приятнее.
Своего рода наркотик. Оно лилось из меня, а слушатели замирали с раскрытыми ртами. Я способен был их удерживать часами, на ходу выдумывая байки о волшебных лесных жителях и таинственных приключениях подземных карликов и космических рейнджеров. Среди персонала больницы не нашлось толкового психолога, который бы задался вопросом, как это возможно, чтобы по тридцать человек, детей и взрослых, часами, как приклеенные, слушали мальчишку-инвалида. Больные являлись даже с других отделений. Их не выгоняли, потому что так всем было удобно.
Почти всем. Кроме сучки Марины. О ней чуть позже.
Но один из молодых докторов записал мои байки на кассету, целых полтора часа почти бессвязной сказочной ерунды. Потом эта кассета сыграла роль, еще какую. Благодаря незнакомому аспиранту я вплотную познакомился с Фондом.
Куколке, конечно, пришлось немало страдать, это верно. Но она родилась и выросла в стране, где люди в городах не знают, как это — посреди зимы оказаться без отопления и горячей воды. И уж тем более, она никогда не жила с тремя алкоголичками на пятнадцати квадратных метрах. И не делила десятиметровую палату с двумя малолетними дебилами. Она не знает, каково это, когда в палате постоянно разит мочой, несвежим бельем и рвотой из туалета по соседству, когда ниже этажом круглые сутки вопят и стонут, а дизельный грузовик разгружается дважды за день прямо под твоим окном, и после него становится невозможно дышать. И Дженне не приходилось иметь дело с нашими санитарками.
Например, с такой стервой, как Марина.
Но, если вдуматься, Марине я многим обязан. В конечном счете, я обязан ей тем, что переехал в Америку. А первое время, когда мы с ней схлестнулись, я рыдал оттого, что не могу перегрызть ей горло.
Да, было и такое. Сейчас мне смешно вспоминать, как я бесился. Эта химера стала первым человеком, кого мне осознанно захотелось убить.
Мне исполнилось девять лет, когда ее определили в наше отделение. Скорее всего, ее выгнали из другой больницы. Я не встречал за свою короткую жизнь более вредного и злопамятного существа. Наверное, внутри она была глубоко несчастна, но такое чувство, как жалость к посторонним, посетило меня совсем недавно. А восемь лет назад я мог пожалеть разве что маму и бабушку.