Рукопись, найденная в чемодане
Шрифт:
Сами записи пахли Нью-Йорком десятых годов. Возможно, дело было в тогдашнем способе изготовления бумаги или в воздействии, оказываемом временем на кожу, но если я закрывал глаза, то с легкостью мог представить, что я снова мальчик, что на каждом углу можно увидеть лошадей, услышать их всхрапывающее дыхание, почувствовать запах их упряжи. Я внимал потрескиванию огней и наблюдал за множеством столбов дыма, поднимающихся к небу, которое все равно оставалось чистым и голубым. Я оказался дома, в родной стихии. Это было мое время, я знал его, и любая правда, которая может обнаружиться, не сможет меня смутить.
Опасение мое, что бумаги могут лежать в беспорядке, оказалось
Часто дыша, я водворил на место коробку 1913-го и открыл сейф 1914 года. Чтобы перенести коробку к столу, потребовалось, казалось мне, несколько часов. Несколько минут ушло на одно только снятие крышки.
Ярлыки сообщали об «Антитрестовском законе Клейтона», «Федеральной комиссии по обмену» и теперь уже не о введении, но о последствиях «Налога на прибыль». Я читал дальше: «Веракрус», «С&О», «Контракт на голландскую сталь», «Прибыльность обменного курса», а потом… потом я ослеп. Я едва мог дышать. Я нашел папку, к которой был приклеен ярлык «Мост через реку Гудзон».
Оставалось только десять минут, и я не осмелился читать на месте. К тому же я не совсем собой владел. Я вернул на место коробку за 1914 год, выключил настольную лампу (быть может, приговаривая ее ко сну продолжительностью еще в несколько десятилетий) и вышел, небрежно держа в руках папку.
Когда на архивном этаже открылась дверь лифта, мисс Дикстайн вышла, а я вошел. Она мне улыбнулась, и я улыбнулся в ответ. Даже если бы она заметила, что я нес папку – а она, по-моему, ничего не заметила, – то могла бы и не понять, что это такое. Вполне может быть, что она никогда не видела ни одной из записей, которые хранила. А если бы она даже заподозрила, что я изъял что-то из ее владений, то, скорее всего, эти подозрения развеялись бы, стоило ей увидеть, что все замки пребывают в целости и сохранности.
Это было в пятницу. Когда я сказал Шерману Осковицу, что ухожу раньше времени, этот недоумок попытался разыграть из себя детектива.
– Да? – спросил он. – Почему?
– Плохо себя чувствую.
– Что болит?
– Все понемногу.
– Боль тупая или острая?
– Просто пытка.
– Температура есть?
– Не знаю, – сказал я. – Коснись моего чела.
– Чего?
– Это вот здесь, – показал я.
За мгновения, потребовавшиеся Шерману Осковицу, чтобы шагнуть ко мне, поднять правую руку и медленно приблизить ее к моему лбу, я успел закрыть глаза и подумать о том, чего так сильно хотелось Сидни, но что мне самому и в голову не приходило, – и температура моя подскочила до тридцати восьми и двух. Осковиц тревожно отдернул руку.
– Да ты горишь!
– Ассоциативная кофеиновая закупорка, – сказал я и отбыл до понедельника.
К тому времени моя квартира была уже занята Анжеликой и Констанцией Смеджебаккен, а идти в «Асторию» или в квартиру Сидни я не хотел. В мою, потому
Вместо всего этого я поехал вверх по Гудзону, в Афины, самый спокойный и забытый городок в мире, и остановился там в отеле. В поезде я снова и снова прикасался к своему портфелю, но не открывал его, а читал «Уолл-стрит джорнал» и «Нью-Йорк геральд трибьюн». Я уже давно не читал газет, потеряв и профессиональный и личный интерес к периодике, но сейчас я был доволен, что прихватил их с собой по привычке, потому что они помогли мне отвлечься.
Оказавшись в отеле, я расположился у окна и – двое суток ничего не ел. В администрации решили, что я приехал к ним, дабы совершить самоубийство, и каждые несколько часов засылали в мой номер горничную для проверки. Наконец я сказал:
– Больше сюда не входите и скажите своему хозяину, чтобы не беспокоился. Я не собираюсь совершать самоубийство. Я физик, и мне требуется абсолютный покой, чтобы согласовать Ньютонову механику с теорией относительности.
Не думаю, чтобы она уловила, в чем состояло мое намерение, потому что не успел я и оглянуться, как с кухни доставили тарелку с инжиром, но после этого, видимо обрадовавшись, что хоть что-то да ем, меня оставили в покое.
Два дня я смотрел на Гудзон и не видел ни единого корабля, и на железнодорожные пути я тоже смотрел два дня, не видя там ни единого поезда. Я люблю забытые города, ибо именно в забытых городах можно заметить, как изгибаются под ветерком шторы. В забытых городах можно свободно дышать – и прислушиваться к тиканью часов – и следить за тем, как светает. Мир в заброшенных городах – это не какофония разных звуков и шумов, но прелестный звук, рождаемый ветром, дующим над водой, или старое дерево, сгибающееся под бременем зеленых, юных и нетерпеливых листьев. Я сидел у окна в афинской гостинице (а на столе рядом со мной лежала зеленая папка) и два дня оставался неподвижен, испытывая детское благоговение. Ребенком я знал Бога, замечая Его присутствие в каждом предмете. Это было просто – святые, агнцы и только что проснувшийся взгляд, внимательный к деталям. И, самое главное, я был переполнен любовью и преданностью отцу и матери и потому свободен заглянуть дальше горестей этого мира.
Ветер тихонько колыхал белые шторы, покрывал рябью излучину реки и раскачивал деревья ровно в той мере, чтобы я мог слышать их легкий скрип. Радиатор шипел и постукивал. Изредка я слышал, как где-то закрывается дверь, проезжает машина, раздаются шаги по лестнице. Я не мог раскрыть папку.
Взгляд мой подолгу задерживался на ковре – он был зеленым, с бледными розами, сплетенными в пыльные красные гирлянды. Я спал и видел сны. Смотрел на реку. Не то чтобы я боялся. Я не боялся. И даже на мгновение не допускал мысли, что мне так и не удастся открыть папку. Я знал, что мне это удастся.
Дело было в другом: я скорбел о том, что, как я полагал, грозило зачеркиванием предыдущих сорока лет, и готовился к великой перемене. Пока смерть моих родителей оставалась покрытой тайной и неотмщенной, мое сердце было открытым для них. Теперь я готовился завершить главу, боясь, что и сердце мое при этом завершит свой бег.
Я едва мог оторвать взгляд от реки, от когда-то так хорошо знакомых мне вод. Следил за ветром, шевелившим полупрозрачными шторами. Полагаю, ты можешь счесть, что я помешался, но мной двигала любовь. В том давно заброшенном, давно покинутом городе провел я двое бессонных суток, любовно лелея тишину, готовясь и прощаясь.