Рукопись, найденная в чемодане
Шрифт:
В Рио мы запаслись лекарствами. Я открыл счет в банке, нашел квартиру и все устроил так ладно, что начал нервничать. Квартира была небольшой и элегантной, ее гостиная выходила на террасу, искусно обставленную миниатюрными цитрусовыми деревцами в кадках и геранями. Их запаха было достаточно, чтобы любой помешался от счастья, и в той же мере я рад был слышать шум волн, нежно накатывающихся на берег. Когда в гостиной соорудили по моему заказу книжные полки, я отправился в английскую книжную лавку. При мне и сегодня все то, что я тогда купил, – карманная версия (правда, карманы требовались
Если у каменного балконного ограждения тебя не смаривал струящийся кверху запах, то можно было видеть линию прибоя, белый песок пляжа и сотни лежащих на солнце полуобнаженных женщин. Ясными ночами звезды в спокойном великолепии усыпали все небо, а луна, когда была полной, пролагала по заливу перламутровую дорожку, освещая воды сиянием, выхватывавшим из тьмы волны, которые теплый ветер гнал в сторону берега.
Кухня моя была хорошо оборудована и намеренно примитивна: дверь наподобие балконной выходила на задний двор, а сток был прямо в полу. У меня имелись письменный стол, лампа, бюро и полка с писчебумажными принадлежностями, но не было телефона.
– И чем вы собираетесь здесь заняться? – спросил Смеджебаккен, когда мы сидели там в свете увядающего дня.
– Почему вы спрашиваете?
– Слишком уж здесь хорошо. Вы помрете от безделья. Знаете, как оно бывает во Флориде?
– Я рассчитываю бросить вызов.
– Кому?
– Местному населению. Ради искоренения всех кофейных плантаций в Бразилии.
– Это вам не осилить, сами же понимаете.
– Вы правы.
– Тогда что же вы будете делать?
– Просто жить.
– Так не бывает, – сказал Смеджебаккен. – Вам требуется что-то такое, от чего вам могло бы захотеться избавиться.
– Воспоминания?
– От них избавиться невозможно.
– Может быть, женюсь и обзаведусь детьми. Начну все сначала. А пока буду читать, ходить на пляж и стараться не растолстеть.
– Вы и так худы как жердь.
– После двух недель на кебабах из тапира каждый будет худым как жердь. Но это не может продолжаться вечно, а мы с вами в том возрасте, который располагает к полноте.
– Мне все равно, – сказал Смеджебаккен. – Я семейный человек, и мне не надо беспокоиться о двадцатилетних девчонках, которым хотелось бы, чтобы я выглядел как раб на галере.
– А что вы собираетесь делать?
– Вы знаете, что я собираюсь делать. Мы сядем на корабль в Глен-Ларне. А потом исчезнем.
Наутро после того, как мы провернули наше дельце, я проснулся, зная, что никогда больше не увижу Нью-Йорка. В каком-то отношении это было благословением, а в каком-то – нет. Я слышал, что город этот утратил все свое очарование. Он всегда был не очень-то легким местом, но его жители умели возместить это грубоватой искренностью и теплотой, с которыми я расстался, когда они были в полном расцвете.
В последнюю свою поездку на поезде я взирал на лица соседей по вагону и изучал их выражения почти с такой же благожелательностью, как если
Я любил этот город. В некотором роде он заменил мне семью. Я оставлял его и возвращался обратно так много раз, что мое к нему чувство не могло не быть любовью. Я видел его во время войны, видел его богатым, изобильным и восторженным, видел его в серых металлических тонах, каким он представал после вьюги, – и видел его во время Депрессии, когда на его улицах горели костры, как на дорогах, ведущих из средневековых городов.
Я любил его, а теперь уезжал прочь. Вбирая в себя тысячи улиц и перекрестков, которые покидал навсегда, я погрустнел, но не забыл о ценности мгновения, которое позволяет плести пряжу времени. Хоть и пугающе скоротечное, оно дает жизнь всему тому, что кажется навсегда утраченным. И теперь оно хранит в памяти образ любимого города, вернуться в который мне уже не суждено.
Когда я вошел в банк, электричество так и потрескивало во мне, подобно грозе, в которой никогда не прекращаются молнии, а их вспышки танцуют так же, как дождевые капли на пропитанном солнцем пруду. Я опасался, как бы из-за меня не заработала сигнализация.
Занять Осковица, спросив у него, что он думает об экзистенциализме, показалось мне явно недостаточным. Покинув клеть, я снова направился к нему. Увидев меня, он съежился от страха.
– Шерман, – сказал я, – Бабуин шлет тебе поклон.
– Кто? – спросил Осковиц.
– Бабуин.
– Кто это – Бабуин?
– Бабуин, кавалер ордена Британской империи четвертой степени.
– Не знаю, о ком это ты толкуешь, – сказал Осковиц, начиная входить в то отрешенное состояние, к которому он прибегал, когда не хотел со мной разговаривать.
– Бабуин говорит: Л, вотри себе в башку лосьон для загара; Б, открой свое сердце для любви женщины, которая тебя любит; Ф, научись пускать лошадь в галоп и напополам разрубать тыквы самурайским мечом; и, Е, когда будешь счастлив, пошли воздушный поцелуй молочному поросенку в витрине мясной лавки.
– Кто такой этот Бабуин? – вопросил он с необычной для него требовательностью.
Я ткнул себе в грудь большим пальцем.
– Это я, Шерман, я. Это я – Бабуин. Я работаю на тебя. Бабуин работает на тебя. И сегодня Бабуин собирается завершить штабелировку в клети сорок семь.
– Славно, славно, – сказал он. – Завтра сможешь заняться штабелировкой в клети сорок восемь.
Для него это было весьма значительным моментом, и я полагаю, что он полагал, будто и я полагаю это весьма значительным моментом. Я улыбнулся, как Чеширский кот, и протанцевал обратно в клеть 47, а когда ворота за мною защелкнулись, мне в этом клацанье послышался прекрасный звук – и я увидел небо, распростертое великолепным круглым ковром, полным невинной синевы и разбросанных там и сям хлопковых облаков.