Русская фантастика 2012
Шрифт:
Я дернулась туда-сюда — а куда мне податься? К отцу без мужа вернуться — всю семью опозорить. И как Раджа меня найдет? Стала жить. Новые платья соседкам толкнула за гроши, чтобы было на что хлеба и чая купить, есть все время хотела — нутро выворачивалось. Я же дура, не понимала, что понесла. День живу, два живу, пять, десять. Памир пришел — так и так, Раджа не возвращается, плати за него проценты. Я достала серьги, кольцо золотое, еще цепочка у меня была — отдала ему, сколько было. Еще неделя прошла — нет от мужа вестей. Снова Памир проклятый объявился. Запер дверь в комнату, встал и давай объяснять, что Раджи нет, а я ему жена. А раз жена — то буду долг отрабатывать, натурой. Сперва с ним, а потом работать пойду. Даром, что ли, Раджа такую красавицу в залог оставил? Я опешила: «Как — в залог?» Очень просто — вместо машины, на которой уехал деньги искать. Я на Памира посмотрела — а он толстый, поганый, рожа лоснится и зубы гнилые, — лучше сдохнуть, чем под такого лечь. Ну я и схитрила — сказала, что Памира всегда хотела,
На рассвете уже прокралась до первого этажа, выскочила из подъезда и давай деру. Холодно было страсть, а я в домашнем, в тапочках на босу ногу. На помойке кофту нашла старую, завернулась в нее и пошла себе куда дэвлале-дад приведет. В первый раз в жизни я так богу молилась. Потом в голове встало — правду ведь говорил Памир, бросил меня Раджа на произвол судьбы, как чужую. Хоть в реке топись. Гляжу — выбрела к набережной. Иду дальше, замерзла уже совсем. И вдруг слышу: «Здравствуй, Роза». Старый, тощий мужик меня зовет — стоит со штативом, что-то там щелкает. Я к нему — а это дядька Лекса, друг дадо, он к нам в дом приезжал. Подбежала я к нему, обняла за шею и давай плакать. Он меня в свою куртку закутал — и домой. Спрашивать ни о чем не стал, понял, что убежала. У него комнатушка одна была, он мне кровать уступил, сам на пол перебрался. Одежек кое-каких купил в сэконде, деньги стал на хозяйство давать. Об одном просил — чтобы я к его технике близко не подходила, не трогала ничего и его самого не отвлекала, когда работает. Я обжилась потихоньку — скучно, конечно, зато не обижает никто и дядька Лекса мне не чужой. Потихоньку он меня уговорил позировать — и одетой и неодетой. Я старалась, думала, ему нравится. Плакала иногда, как Раджу вспоминала, как он меня любил, а потом вспоминала, как бросил, — и уходили слезы.
Там и дадо нас отыскал. Я как увидела, что Лекса в ноги перед отцом валится, прямо в грязь, у меня сердце замерло. Решила, что полюбил меня старый, вправду решил жениться. На порченой, на непраздной — вот как любит. Мы вернулись, я ему, дура, все это и рассказала, благодарила еще за любовь, обещала, что стану хорошей женой, рассказала, что жду ребенка. Думала осчастливить — а он на меня смотрит этак с прищуром, как из-за своей камеры, и спрашивает: «Что за глупости тебе в голову взбрели, деточка? Живи у меня, сколько нужно, я тебя не гоню, но никаких ЗАГСов. А цыганская свадьба — это видимость, фикция вроде моих фотографий». Засмеялся еще — в первый раз видела, как он смеется. И так мне стыдно стало — умирать буду, не забуду. Ладно, сжала я зубы, замолчала. Ради ребенка, ради себя, ради чести. Свадьбу сыграли, зажили кое-как. Я старалась, думала, стерпится — слюбится, видела же, что нравлюсь ему, что глаза у Лексы блестят, как на меня смотрит, и снимал он меня все время — прогулки забросил, только вокруг меня и ходил.
Пришло мое время, родила я Дуфуню, легко родила, бахт а девлалэ. Лекса чин по чину отвез меня в родильное, встретил на выписке, цветы принес, люльку сладил. Дуфунька плакал ночами много, я думала, Лекса сердиться будет, а ему ништо, он глуховат. Помогал мне с ребенком, будто вправду родной отец, купали его вместе, гуляли. Я ленты в косы вплетала, блузки вышитые носила, как девушка, надеялась — оттает Лекса, привыкнет ко мне — так-то он хороший муж был, незлой, не жадный. А он только щелкал своей клятой камерой да печатал снимки. И не на меня уже смотрел — на Дуфуню, как тот спит, как играет, как на ножки встает. Со мной, почитай, и разговаривать перестал. Я не выдержала однажды — в постель к нему ночью залезла голой — ужели выгонит, жена ведь? Не взял. Сказал: «никогда больше так не делай», поутру встал как ни в чем не бывало — и айда на улицу с камерой. Я молчала. Долго молчала, Дуфуньке уже второй год пошел. Он однажды бежал по комнате, бац — и споткнулся. Растянулся на полу, руки-ноги ушиб, ревет. Я бегом поднимать — а Лекса стоит и щелкает, то так зайдет, то этак. Думала, убью его, размахнулась ударить, а он меня перехватил — и снова: «никогда больше так не делай». И все — как отрезало и благодарность мою, и почтение к старшему. Что ж ты за мужик, если смотришь, как перед тобой дитя плачет?! Каюсь, я тогда прокляла его вместе с камерой, само с языка сорвалось. Помирились потом, но ненадолго.
Жили мы с Лексой наособицу от других, я не знала, что Раджа вернулся. Оказалось, он год сидел, потом лавэ собирал, с долгами считался, такими вещами промышлял, что и вслух не скажешь. А потом и обо мне вспомнил. Я тогда еще хороша была, годы красоту не выпили. И он, видать, любил меня… или озлился, что его бабу чужой увел. Подкараулил на улице, когда я с Дуфунькой гуляла, на машине подъехал с цветами, нарядный, в белом костюме. А я перед ним стою в своих тряпках заношенных, не знаю, куда глаза девать. Он меня на руки подхватил, целует, у меня сердце бьется, в глазах мутится от радости. И тут Дуфуня голос подал — не понравилось ему, видать, что мамку чужой тискает. Только
Дома плакать легла. Дуфуня жалел меня, гладил по голове. Лекса вернулся — тоже ко мне, воды принес, спрашивает, в чем дело. А я реву, не унимаюсь. Пока слезы не кончились, убивалась, а как высохли глаза, встала и сказала — прости, Лекса, ухожу я с Дуфуней, не могу больше. Холодно мне в доме, говорю, Лекса, и с тобой холодно. Захоти он меня удержать, обними ласково — осталась бы. А он не стал. Зато собраться помог, спрашивал, не проводить ли до Пери, благодарил долго, что терпела его капризы. Хотел лавэ дать — я не взяла. Ничего не взяла, кроме детских вещей, связала узел и уехала с Дуфуней домой. В тесноте да не в обиде, и Радже до меня не достать. Дадо потом сказал, что убили Лексу, — а я по нем даже не плакала. Вспоминаю, как старик меня не взял, как смотрел сквозь меня — и яд к горлу. А убить его Раджа убил, больше некому.
— Этот? — у Антона в руках была карточка с кричащим мужчиной и пистолетом.
— Он! — выдохнула Роза.
— Он, паскудник! — плачущим голосом подтвердила Гиля. — Дуфуня в него пошел и лицом и статью, я-то все видела, но молчала. И ведь своими руками его, гицеля, тогда к Лексе отправила. Пришел, холера матери его в глотку, платком шелковым поклонился — где, мол, Гиля, дочка твоя живет, слово у меня для нее ласковое! Чтоб его на том платке и повесили, ирода!
— Может, и повесили, — сказала Роза и утерла лицо концом платка. — О Радже десять лет как никто ничего не слышал. И хорошо. А Дуфуня лицом в отца, а душа у него другая. Добрый он парень, смышленый, честный, мать любит. Дед ему новый телефон подарил с фотокамерой, бегает теперь фоткает всех. Показать?
Пожав плечами, Антон согласился посмотреть мутные фотки в заляпанном семейном альбоме. Самое удивительное, что нюх у мальчишки, бесспорно, был, и выражения лиц он снимал беспощадно. Значит, «Лейка» попадет в хорошие руки. Отдавать камеру женщинам Антон не стал — вытащил вместе с кофром, в пакете, попросил передать Михаю, как тот вернется. Он боялся, что снова накроет страхом потери и глупой жадностью, — нет, обошлось. Дожидаться старого цыгана Антон не захотел. Поблагодарил женщин за гостеприимство, пообещал заходить еще и с облегчением захлопнул за собой дверь. По пути к электричке он почувствовал, что на душе стало легче. Если мальчишка не сын Лексы, а Роза — не жена, то и вины на нем, Антоне, особой нет. Главное, что фотографии увидели свет, не канули в Лету со смертью фотографа… дурацкой смертью, чего уж там. Из-за бабы, причем даже не своей бабы. Антон задумался, нельзя ли будет впоследствии сделать выставку Лексы под его, Лексы, именем и как это со Славиком провернуть. Народу в вагоне оказалось намного больше, к тому же Антону повезло сесть у самой печки, поэтому обратный путь оказался даже приятным. Грела мысль об оставленной в ванной пленке — проявить ее, распечатать — и можно собирать выставку, уже свою.
На вокзале он задержался у газетных лотков полюбоваться на номер «Обозревателя» — толковый журнал, и фотографы на него мощные пашут, и репортажи честные. Поснимать, что ли, табор, продать им свою фотоисторию? В задумчивости Антон купил духовитую арабскую шаурму, сжевал ее у метро, попробовал представить контекст — яркие ковры, чумазые дети, улыбчивые старухи, белые чайки и белые голуби над развалюхами… невесту там снять можно. Чистую-чистую, в белом платье. От «Чкаловской» захотелось пройтись пешком, по перетоптанным в кашу остаткам утреннего снега, утрясти в голове сюжет будущей серии. А дома — не было.
Точнее, фасад стоял, и даже мозаика кое-где проступала под копотью, а вот мансарда зияла распахнутыми выгоревшими окнами. Антон взбежал по лестнице и обнаружил полный погром в мастерской. Обе комнаты выгорели до потолка, ванна зияла остовом чугунной ванны, кухня относительно прочего уцелела, но и там царила разруха. Погибли — выгорели или пострадали от воды — картины, мольберты, книги, одежда, мебель. И фотографии. Пленки, негативы, распечатанные снимки — все до последнего. Даже утренний рулончик со снежными тропами превратился в кусочек угля. «Пропал калабуховский дом» — некстати пришло в голову. До утра Антон так и просидел в кухне, на единственной уцелевшей табуретке. Он перебирал в памяти погоревшую жизнь — пропитанную солнцем утреннюю тишину мастерской, в которой работал дед, шумную компанию отцовских товарищей, молчаливую бледную маму с огромными пышно-соломенными волосами и холодными пальцами, громкие пьянки после удачных выставок, дочку соседей, Лизку, с которой он в первый раз целовался, все смерти — от дедовой до отцовой. Он провожал шершавые пространства картин, мягкое дерево полок, щеголеватый залом шотландского берета, выеденное серебро чайной ложки, старые книги — по корешкам, по страницам. Тени шли чередой, исчезая в провале окна.