Русская феминистка
Шрифт:
Она рассказывала о том, как в подвале одного из частных домов регулярно устраиваются женские бои в черной икре – в специальный зал сгружается чуть ли не грузовик икры, в которой дерутся прекрасные обнаженные девушки, зрители же имеют право вызвать с ринга любую и слизать с ее тела драгоценные икринки.
У каждого из ее восхищенных слушателей были свои мотивы, но подозреваю, что чистое любопытство было движущей силой только моего интереса, остальными же руководили вдохновение и надежда. Наши неоперившиеся мальчики, которые еще вчера гонялись друг за другом с пластмассовыми пистолетами из «Детского мира», а сегодня воровали у отцов папиросы, мечтали о том, как однажды и они станут «сильными мира сего». Хозяевами, которые будут устраивать «сходки» и перестрелки,
Нам, девочкам девяностых, не повезло – наш нежный возраст пришелся на время ломаных векторов. Бандитская романтика запустила механизм, который набрал бешеные обороты уже в нулевые. Со всех сторон нам внушали, что быть дорогой игрушкой – лучшая женская карьера. Нет, конечно, и раньше мы могли учуять гнилостно-сладкий запашок мира, где женщина воспринималась товаром в блестящей упаковке. Например, как раз в начале девяностых стали издаваться первые переводные любовные романы о красивой жизни заморских миллионеров. Все они эксплуатировали один и тот же сюжет – очередная провинциальная золушка, с пылом десантника-спецназовца пройдя некую полосу препятствий, обретала своего прекрасного принца, который сначала дарил ей брильянты, а потом и свой нефритовый стержень… ну и так далее. А еще у одной из моих одноклассниц была Барби – идеальная длинноволосая блондинка, к которой прилагался целый красочный мир, лишенный темной стороны (от старости и смерти до экзистенциальной осенней хандры).
У нее были шелковые платья, блестящие туфли, боа из крошечных перышек (интересно, чтобы сшить партию кукольных боа, им пришлось ощипать стаю колибри?), розовый автомобиль, и ее безупречное личико светилось простым незамысловатым счастьем. Ни у кого из нас таких кукол не было – советские куклы были призваны мотивировать преимущественно материнский инстинкт. Было так сладостно отождествлять себя с длинноногой и беспечной женщиной, холодноватая красота которой принесла ей все то, что и примерить к себе, живя в малогабаритной хрущевке, невозможно. Нет-нет, я не пытаюсь идеализировать «советскую» систему гендерного распределения ролей. Пожалуй, быть товаром в какой-то степени честнее и – не побоюсь этого слова – благороднее, чем жить в вечных жертвах, даже не отдавая самой себе отчет в том, что происходит.
Большинство мам моих подруг работали наравне с мужьями, а потом плелись домой и готовили ужин, да еще и находили время следить за волосами, ногтями и в особенности за улыбкой, и если супруг, выпив лишнего с друзьями, томно посматривал налево, скорбно несли груз «бабьей доли». Все это было нормальным в их системе координат.
Они были тягловыми лошадьми на работе, нередко добивались большего, чем мужья, и тянули семью финансово, но, возвращаясь домой, послушно отступали на вторые роли. Они были убеждены, что все, чего они добивались ежедневным трудом, все их амбиции, планы и достижения не значили ровным счетом ничего без пресловутого «женского счастья». До тех пор, пока я в восемнадцать лет не разъехалась с Лу, мне ни разу не удалось досмотреть фильм «Москва слезам не верит» до конца – всегда она раздраженно выключала телевизор на сценке, где успешная и такая властная на работе Катерина ночью плачет в подушку из-за одиночества. Лу казалось, что этот фильм – отрава.
– Лучше бы они легализовали марихуану, но запретили такое кино, – любила повторять она. – Ну что за бред – одиночество. Как будто нельзя иметь любовников, нет, счастье – это когда есть кому подать тарелку бульона. Ненавижу!
В девяностые с сознанием русских женщин произошла забавная метаморфоза. Все вокруг начали мечтать о том, чтобы не просто подать тарелку бульона кому-нибудь условному, родному, вальяжно выплывшему в уютную кухоньку в домашних трениках, но чтобы у поглотителя этого самого бульона был как минимум счет в швейцарском банке.
Девочки девяностых ощущали себя классическими золушками.
Мне так повезло наблюдать все это изнутри.
Многие девочки девяностых почему-то взрослели рано. Наверное, нестабильность способствует зрелости. Первой моей приятельнице, применившей золушкин сценарий на практике, было всего тринадцать лет. Конечно, выглядела она отнюдь не Лолитой, хотя, по иронии судьбы, звали ее именно так. Лола всегда была с полнинкой, и в тринадцать у нее уже были крутые бедра и грудь, и даже намечающиеся усики над полной и темной верхней губой. Она была вульгарна как сорока-воровка. Впрочем, все мы мало что понимали в моде, да и не было у большинства из нас денег на осуществление фантазий такого рода. В большинстве случаев наш гардероб являл собою чудовищную эклектику из атрибутов торжества советской и польской текстильной промышленности, перешитых маминых платьев да чудом просочившейся синтетики в «огурцах», которые, как мы узнали позже из глянца, на самом деле назывались «пейсли».
Лола же расшифровала бальзаковскую формулу «блеск и нищета куртизанок» с трогательной прямолинейностью – ей отчего-то казалось, что первое отвлекает внимание от второго. Каждый день она выглядела так, словно собиралась на гей-парад – выбеливала лицо какой-то странной пудрой, больше похожей на сахарную (не исключено, что соскабливала побелку с потолка, я где-то читала, что к таким хитростям прибегают иногда женщины-заключенные), носила свитера с люрексом и красила веки то зеленым, то фиолетовым. Эта пошлость в ее исполнении, как ни странно, выглядела не жалко, а, скорее, концептуально – карнавал такой, почти кустурицевщина.
Лолита была дерзкой, смешливой, голос у нее был низкий, глаза блестели каким-то космическим голодом. И она всем рассказывала байки, что у нее имеется свой, личный, так сказать, «бандит», и ему уже двадцать два года, и он косая сажень в плечах, и носит кожанку и темные очки, и стрижен «ежиком», и ездит на «харлее». Мы слушали заинтересованно, но, разумеется, не верили ей. Некоторые из нас еще играли в куклы, а возраст двадцать два воспринимался нами пригородом старости. Однако на школьной диспансеризации пунцовая гинекологиня выскочила из кабинета как ошпаренная, оставив пыхтящую Лолу пристегивать украденные у матери чулки к колючим синтетическим подвязкам.
Выяснилось, что мадемуазель беременна, срок критический – десять недель. Новость быстро разнеслась по школе – и в учительской, и в «курилке», и в физкультурной раздевалке горячо обсуждали как акселерацию в целом, так и Лолкину распущенность в частности. Самой же ей было даже не то чтобы все равно – этой нахалке, похоже, нравилось быть в центре внимания и плевать на повод. Я не знаю, почему она приняла решение оставить ребенка – то ли на нее давили родители, то ли она была не в состоянии сопоставить грядущую ответственность с новой эпатажной ролью, которая ей пришлась по вкусу.
Живот ее рос, а она по-прежнему ярко красилась, носила люрекс и казалась беззаботной. Если честно, я не знаю, что случилось с Лолитой потом. Она перешла на систему экстернат, и мы потеряли ее из виду, только однажды классная руководительница сухо сообщила, что у Лолки родилась дочь. Но почему-то я очень сомневаюсь, что ее двадцатидвухлетний принц на «харлее» подобрал хрустальную туфельку.
Лолита была не единственным школьным ЧП девяносто второго.
Вот что случилось в самом начале второй четверти: один из моих одноклассников, некий Миша Парамонов, серенький троечник и тихоня, самой приметной чертой которого были яркие, точно китайские праздничные фонарики, прыщи на высоком лбу, пришел в школу в таких джинсах, что все мы замерли эдаким лотовым гаремом. На всякий случай повторю еще раз, что из «простых» в нашей школе учились я да Лека, всех остальных трудно было удивить любым атрибутом мира материального, будь то одежда или еда.