Русские мыслители
Шрифт:
Так же считает и Жозеф де Местр — этот реакционный противовес Вольтеру. С яростной сноровкой и злобной радостью он разрывает на клочки любую доктрину, возникшую в новейшие безбожные века. Всех шарлатанов он разоблачает и повергает одного за другим; в арсенале де Местра собрано самое действенное оружие, когда-либо разившее либералов и гуманистов.
Но престол по-прежнему пустует; положительное учение остается слишком неубедительным. Де Местр вздыхает по Средневековью, но стоит собратьям-эмигрантам задумать разгром Французской революции — возвращение к status quo ante\ — и савойский граф объявляет их намерения детской чепухой: попыткой вести себя так, словно того, что грянуло и непоправимо переменило нас, не случалось вовсе. Пытаться повернуть революцию вспять, писал он, примерно то же самое, что вычерпывать Женевское озеро пустыми винными бутылками.
Родства меж де Местром и теми, кто по-настоящему верил в возможность хотя бы отчасти возродить минувшее, меж ним и поклонниками Средневековья: от Ваккенродера, Герреса,
Распря меж этими двумя видами знания: происходящим от методических изысканий—и другим, менее определенным, заключающемся в «ощущении действительности», в «мудрости», — чрезвычайно стара. Общепризнано, что у обоих имеются известные неоспоримые достоинства; самые ожесточенные стычки случались только по поводу пограничной черты, коей надлежит раз и навсегда размежевать принадлежащие им области. Ясновидцы, недвусмысленно утверждавшие, что обладают сверхнаучным знанием, подвергались нападкам противников и выслушивали обвинения в иррационализме, обскурантизме, в намеренном пренебрежении принятыми общественными стандартами достоверности ради собственных капризов или слепых предрассудков — и, со своей стороны, винили противников, честолюбивых поборников науки, в том, что они выступают с несуразными утверждениями, обещают невыполнимое, сулят недостижимое, принимаются толковать историю, или науку, или душевные движения (да при этом еще и порываются изменять и то, и другое, и третье) совершенно явно пребывая в кромешном неведении касаемо собственной сущности; усердствуют ради того, чтобы итоги их трудов либо оказывались ничтожны, либо вообще толкали человечество на непредвиденные, сплошь и рядом погибельные пути, — и все это лишь от суетного упрямства, нежелания признать, что слишком великое множество факторов, сопряженных со слишком великим множеством событий и положений, всегда остается неизвестным и начисто недоступным естествознанию. Конечно, лучше не притворяться, будто можешь рассчитать не подлежащее расчету, не делать вида, будто за пределами этого мира имеется некая Архимедова точка опоры, с коей возможно все измерить либо изменить; лучше в каждом контексте использовать наиболее, по видимости, подходящие к нему научные методы, приносящие (говоря прагматически) наилучшие итоги; лучше не поддаваться Прокрустову соблазну — а прежде всего, отличать то, что поддается вычленению, классификации, объективному исследованию, а иногда точному измерению и управлению, от наиболее незыблемых, неизменных, повсеместных, неминуемых черт и свойств, неотъемлемо присущих мирозданию нашему: от всего слишком, чересчур привычного — настолько привычного, что его «неумолимый» — и непереносимый! — нажим еле ощущается, почти не замечается нами — от всего, чего и представить себе нельзя как наблюдаемые издали предметы изучения.
Этой способностью видеть отличие пронизана мысль Паскаля и Блэйка, Руссо и Шеллинга, Гете и Кольриджа, Шатобриана и Карлейля — всех, повествующих о велениях сердца, о людской природе — нравственной и духовной, о высях и безднах, о сверхчеловеческой проницательности поэтов и пророков, об особых видах разумения, о внутреннем постижении мира, о слиянии с ним. К именно такого склада мыслителям относятся оба — и Толстой, и де Местр. Толстой объясняет все нашим неведением эмпирических причин, а де Местр — отказом от логики Фомы Аквинского и от католического богословия. Но, учитывая тон и содержание сказанного двумя великими критиками, эти открытые проповеднические заявления предстают в несколько ином свете. Оба подчеркивают, опять и опять, противоположность «внутреннего» и «внешнего»; «поверхности», лишь на которую и льются лучи наук и рассудка, противопоставляются «глубины» — «это истинное бытие человеческое». Для де Местра, как позднее для Барреса, истинное знание — мудрость — заключается в умении понимать la terre et les morts[117] (кое общение им с логикой Фомы Аквината?) и быть причастным великому неизменному движению, порождаемому связью умерших с живыми, с еще не рожденными, и с землей, на которой они пребывают; полагаю, именно это, или нечто подобное, пытались выразить — каждый на свой особый лад — и Берк, и Тэн, и множество их подражателей.
Что до Толстого, ему подобный мистический консерватизм был особо отвратителен, ибо, по видимости, уклонялся от главного вопроса — просто видоизменяя его, пряча в облаках напыщенного красноречия, — это считалось ответом. Но и Толстой под конец являет нам видение, смутно, расплывчато различавшееся Кутузовым и Пьером Безуховым, — необъятную Россию, и все то, что она может совершить или перенести, и все то, чего не может; и когда, и как — все то, чего Наполеон и советники его (чьи знания были обширны, однако здесь неприменимы) не чувствовали, а посему (хотя, возможно, разбирались в истории, науках и крохотных причинах событий получше Кутузова или Пьера) неизбежно пришли к погибели. Хвалебные гимны де Местра, пропетые сверхчеловеческой учености великих христиан, ратовавших в минувшие века, и сетования Толстого касаемо нашего научного невежества никого не должны сбивать с толку насчет истинной природы защищаемого обоими авторами: оба говорят о «глубинных течениях», о raisons de cceur[118] —
Вопреки глубоким различиям — даже, можно сказать, яростному противостоянию — скептический реализм Толстого и догматический авторитаризм де Местра суть единокровные братья, поскольку оба вытекают из отчаянной веры в целостное, безмятежное мировоззрение, где все вопросы решены, все сомнения улеглись, где наконец-то достигнуты покой и понимание. Лишенные этого мировоззрения, оба посвятили все свои исполинские творческие силы — разумеется, с весьма несхожих, а зачастую и начисто несовместимых позиций — расправе над всеми вероятными его противниками или критиками. Вера, за простую отвлеченную возможность коей они сражались, была у них разной. Но равно безнадежное положение понудило обоих отдать свой писательский дар пожизненно длившейся разрушительной работе; но враги у них оказались общими; но темпераменты их были крепко схожи — и все это сделало их странными, однако несомненными союзниками в борьбе, которую оба сознательно и упорно вели до последнего своего земного дня.
VIII
При всей несхожести Толстого и де Местра — один был поборником Евангельской истины: все люди суть братья, а другой — хладнокровным приверженцем насилия, слепого самопожертвования, вечного страдания, — их единила неспособность ускользнуть от общего обоим трагического парадокса: они по природе своей были зоркими лисами, обреченными чуять громадные, de facto[119] различия, разделяющие мир, населенный людьми, и силы, его раздирающие; оба выступали наблюдателями, напрочь лишенными способности клевать на приманку множества хитроумных доводов, сплоченных философских систем и научных верований, посредством которых люди поверхностные или отчаявшиеся пытались отгородиться от обставшего хаоса и оградить от него других. Оба искали гармонической вселенной — а везде обретали только войну и разброд, сокрыть коих ни на йоту не могли никакие обманы, сколь бы тонко ни притворялись они истинами; посему, дожив до крайнего отчаяния, и де Местр, и Толстой решились отбросить устрашающее критическое оружие — оба они, а Толстой в особенности, отменно умело им владели — ради единого великого мировоззрения, неделимо простого и далекого от привычных умственных процессов до такой степени, что орудия рассудочных доводов становятся против него бессильны; быть может, поэтому от него и тянулась вдаль тропа, уводившая к покою и спасению.
Де Местр начинал, будучи умеренным либералом, а закончил тем, что укрепился в уединенной твердыне своего собственного воинствующе папского католицизма и оттуда в пух и прах разнес целый новый мир девятнадцатого столетия. Толстой начинал воззрениями на людскую жизнь и историю, противоречившими всему им изученному, всему его творческому дару, всем его склонностям — и, следовательно, едва ли скажешь, будто он исповедовал эти воззрения по-настоящему и жил сообразно им — как писатель и как человек. А в дальнейшем, уже на закате лет, он перешел к образу жизни, посредством коего старался разрешить вопиющее противоречие меж тем, во что на деле верил применительно к людям и событиям, и тем, во что он полагал себя верующим или стремился уверовать, — под конец Толстой вел себя так, словно фактические вопросы подобного рода вообще не служили основополагающими, были всего лишь пустыми занятиями, дозволяющими скоротать праздное существование, — а истинно важные вопросы выглядели совсем иначе. Вотще и втуне, ибо Музу не обманешь. Толстой был наименее поверхностным из людей; он просто не умел плавать по воле волн: его неудержимо тянуло нырнуть в глубины, увидать сокрытое в сумраке бездны; и отворачиваться от увиденного Толстой не умел — однако даже в увиденном воочию сомневался; он мог сомкнуть веки — однако не забывал, что смыкает их; устрашающее, разрушительное толстовское ощущение всего ложного свело на нет его завершающую попытку самообмана — равно как и все предшествовавшие; Толстой умер в отчаянии, пригнетаемый двойным бременем: своей умственной непогрешимостью и чувством извечной нравственной ошибки — под величайшим гнетом, сужден- ным тому, кто не может ни усмирить, ни оставить без усмирения конфликт меж тем, что происходит и существует на деле, и тем, чему должно было бы существовать и происходить.
Толстовское чувство действительности до конца оставалось чересчур душераздирающим, чтобы сопрягаться с любым из нравственных идеалов, кое-как собранных Толстым воедино из осколков, на которые ум его дробил мироздание; всю исполинскую силу своего разума и воли своей Толстой до последних минут посвящал отрицанию этого факта. Неимоверно гордый — и в то же время исполненный ненависти к себе самому, всезнающий — и сомневающийся во всем, хладнокровный — и обуреваемый страстями, высокомерно-презрительный — и склонный к самоуничижению, истерзанный переживаниями — и невозмутимый, окруженный обожающей его семьей, боготворящими последователями, согретый восхищением целого белого света — и почти всецело одинокий, Толстой — самый трагический средь великих писателей, отчаявшийся старец, коему никто уже не в силах помочь; ослепивший себя и скитающийся в окрестностях Колона.
Герцен и Бакунин о свободе личности
«Жизнь человека — великий социальный долг [изрек Луи Блан];
человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу.»
Зачем же? — спросил я вдруг.
Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица — благосостояние общества.
Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
Это игра слов.
Варварская сбивчивость понятий, — говорил я, смеясь.