Русские мыслители
Шрифт:
Неразрешенное противоречие меж толстовским убеждением, будто действительны только частные стороны людской жизни, и толстовским же учением, гласившим: недостаточно анализировать лишь их, дабы пояснить ход истории (то есть поведения обществ и народов), идет рука об руку, на уровне более глубоком и личном, с противоречием меж толстовскими дарованиями — писательскими и человеческими — и толстовскими идеалами: тем, чем он время от времени полагал себя самого, и тем, во что он всегда и неизменно верил, чем всегда и неизменно стремился стать.
Дозволим себе снова припомнить наше деление художников на лисов и ежей: Толстой воспринимал действительность в ее разнообразии — собранием отдельных сущностей, которое он обозревал всесторонне и в которое проникал взором яснее и глубже чуть ли не кого бы то ни было иного; но верил он лишь в некое неделимое исполинское целое. Ни единый из когда-либо живших авторов не обладал столь мощным разумением жизненной многогранности — различий, противоречий, столкновений меж людьми, предметами, обстоятельствами, причем каждая сущность представляется как начисто неповторимая, запечатлевается с образной прямотой и точностью, не встречающимися
Знаменитые жизненность и достоверность каждого предмета и каждого человека в мире, возникшем под толстовским пером, порождены этим поразительным умением представлять каждую частицу миропорядка во всей ее отдельно взятой сути, во всей ее многомерной полноте; и никогда как простую единицу, пускай даже сколь угодно яркую, обладающую неким потоком сознания, — и все же лишь единицу, чьи грани сглажены, очертания расплывчаты: простую тень, фигуру, набросанную импрессионистом, не зовущую читательский ум к размышлениям и не зависящую от них; Толстой неизменно пишет вещественный предмет, зримый одновременно издалека и вблизи, при естественном и неизменном дневном свете, под любыми возможными углами зрения; предстающую в совершенно определенном временном и пространственном контексте: нечто, в полном объеме и всесторонне предъявляемое чувствам или воображению — с чеканной резкостью каждой мелкой черты.
Но вот верил Толстой в совершенно противоположное. Он стоял за цельный всеохватывающий взгляд; он проповедовал не разнообразие, но простоту; не умножение уровней сознания, а сведение их к некоему единственному уровню: в «Войне и мире» — к уровню, присущему человеку добропорядочному, цельной, непосредственной, открытой душе; а позднее — к уровню мужицкого мировосприятия, или упрощенной христианской этики, оторванной от богословских или метафизических сложностей; к некоему простейшему, квази-утилитарному критерию, который недвусмысленно связует и сплетает все на свете, дабы все можно было взаимно сопоставлять и мерить на один простой аршин. Гений Толстого заключается в умении с восхитительной точностью воспроизводить не поддающееся воспроизведению, в почти чудотворной способности вызывать и сполна воплощать непередаваемые особенности каждого отдельно взятого лица, предмета либо явления — и мы не просто читаем их описание, но остро ощущаем их присутствие; для того Толстой и пользуется метафорами, впитывающими природу и свойства отдельных переживаний как таковых, для того и избегает он общих слов, соотносящих описываемое с прочим подобным, а частные отличия — «колебания» ощущений — оставляющих незаметными, дабы выделить черты, присущие всем и вся. Но этот же писатель отстаивает — нет, весьма яростно проповедует! — особенно в завершающей, религиозной фазе развития своего — прямо обратное: необходимость искоренить все, не укладывающееся в некие очень общие, очень простые рамки, в то, что нравится либо не нравится мужикам, или в то, что Евангелие провозглашает добром.
Это вопиющее противоречие меж данными опыта, от которых Толстой не мог отказаться и которые всю жизнь, конечно же, полагал единственно верными, — и его глубоко метафизической верой в существование системы, к коей они должны относиться, явно или скрыто; это столкновение инстинктивных суждений с теоретическими убеждениями — то есть литературного дарования с философскими взглядами — отражает неразрешенный Толстым конфликт между реальностью нравственной жизни, с присущим ей чувством ответственности либо вины, с ее радостями, печалями, достижениями — но увы, все это лишь иллюзии, — между нею и законами, что безраздельно правят мирозданием: если даже нам известна лишь исчезающе малая их часть, и если все ученые либо историки, заявляющие, будто постигли эти законы и следуют им, суть обманщики и лжецы, — увы, лишь эти законы и суть реальность. Рядом с Толстым и Гоголь, и Достоевский, чьей душевной неуравновешенности очень уж часто противопоставляют толстовское «здравомыслие», выглядят личностями вполне цельными, связно рассуждающими, а на мир глядящими открыто и прямо. Но именно из бурных толстовских противоречий выросла эпопея «Война и мир»; ее восхитительная, блистательная стройность не должна ослеплять нас: глубокая пропасть разверзается всякий раз, когда Лев Толстой припоминает — верней сказать, напоминает себе — или не успевает позабыть — о том, что делает и ради чего.
IV
Теории очень редко вырастают из пустынной почвы. Поэтому вопрос о корнях толстовских исторических воззрений вполне уместен. На всем, написанном Толстым по историческим поводам, остался оттиск самобытной авторской личности — драгоценное свойство, в коем отказано большинству пишущих на отвлеченные темы. Толстой писал о вопросах исторических как любитель, а не знаток-специалист, но припомним: он принадлежал к миру великих свершений, к правящему классу родины своей и эпохи своей — и ту, и другую Толстой знал и понимал превосходно; обитал он в среде, густо насыщенной идеями и теориями; работая над «Войной и миром», изучил горы источников (хотя, как доказали несколько русских литературоведов[91], меньшие, нежели полагают обычно); Толстой немало путешествовал и встречался со многими выдающимися людьми тогдашних Германии и Франции.
Ни широкая начитанность Льва Толстого, ни влияние, оказанное на него прочитанным, не вызывают сомнений. Всем ведомо: Толстой был очень многим обязан Руссо, именно у него — пожалуй, ничуть не меньше, нежели у Дидро и деятелей французского Просвещения, — переняв аналитический, антиисторический подход к общественным вопросам; в частности, стремление рассматривать их через призму неизменных и вечных понятий — логических, нравственных и метафизических, а не доискиваться их сути, как советовала германская историческая школа, используя категории развития и приспособления к изменяющейся исторической среде. Толстой оставался почитателем Руссо, и даже на склоне лет называл «Эмиля» наилучшей из когда-либо написанных книг о воспитании[92]. Видимо, Руссо и упрочил — если вообще не породил — в Толстом склонность все больше идеализировать почву и земледельца: простого крестьянина, ставшего, с толстовской точки зрения, чуть ли не столь же обширным вместилищем «естественных» добродетелей, сколь и «благородный дикарь», восхваляемый Руссо. По всему судя, Руссо изрядно укрепил в Толстом кондового, грубого мужика — глядящего с недоверием и неприязнью на богатых, могущественных — и просто-напросто счастливых; склонного к твердокаменному благонравию — и вспышкам истинного вандализма, к случайным взрывам слепой, истинно русской злобы по поводу западной изысканности и утонченности, — а заодно и к тому безудержному восхвалению «добродетелей» и простых вкусов, «здоровой» и беспорочной жизни, воинствующего, анти-либерального варварства, что составляло отдельный, особый вклад, внесенный Жан-Жаком Руссо в кубышку якобинских идей. Вероятно, сказывается воздействие Руссо и в славословиях, которые Толстой расточал семейной жизни, и в толстовских утверждениях, что сердце превыше головы, что нравственные достоинства ценнее умственных или эстетических. Это уже подмечалось; это и верно, и поучительно — да только не имеет касательства к толстовской исторической теории: чересчур мало следов чего-либо ей подобного сыщется в трудах Руссо, глубоко чуждого историческим изысканиям. И впрямь: везде, где Руссо пытается вывести право отдельных людей властвовать остальными, исходя из теории наделения властью, изложенной в «Общественном договоре», Толстой презрительно отметает сказанное французом.
Мы несколько приблизимся к истине, вспомнив, что на Толстого влияли его современники славянофилы — романтики и консерваторы. С некоторыми из них — особенно Погодиным и Самариным — Толстой был близок, и в середине 1860-х годов, работая над «Войной и миром», безусловно, разделял их враждебность тогдашним расхожим ученым теориям — и метафизическому позитивизму Огюста Конта и его последователей, и более материалистическим воззрениям Чернышевского и Писарева; доктринам Бокля, Милля и Герберта Спенсера — вообще к британской эмпирической традиции, разбавленной французским и германским научным материализмом, приверженцами коей были, на различные лады, все эти весьма различные люди. Славянофилы (особенно, по-видимому, Тютчев, чьи стихи столь глубоко восхищали Толстого), кажется, сумели развенчать в его глазах исторические теории, бравшие пример с естествознания — а уж его-то Лев Толстой, ничуть не меньше, чем Достоевский, числил неспособным вразумительно разъяснить, чем занимаются люди и ради чего страдают. Естествознание было никчемно хотя бы потому, что напрочь не замечало «внутреннего», духовного опыта, считая человека лишь одушевленным предметом, которым играют силы, властвующие всеми прочими составными частями и частицами материального мира; ловя французских энциклопедистов на буквально понятом слове, естествознание пыталось изучать поведение людского общества способами, коими изучают муравейник либо улей — а потом сетовало: дескать, выведенными из наблюдений законами не объяснишь поведения живых мужчин и женщин.
Кроме того, славянофилы, романтические поклонники средневековья, возможно, укрепили природный толстовский анти-интеллектуализм и анти-либерализм — наравне с глубоко скептическим и пессимистическим взглядом на могущество иррациональных побуждений, движущих людскими поступками, одновременно властвующих человеческим существом и вводящих его в самообман: короче сказать, врожденный консерватизм убеждений, очень рано сделавший Толстого глубоко подозрительным для радикальной русской интеллигенции 1850-х и 1860-х годов, начавшей раздраженно рассматривать его как всего лишь графа, армейского служаку и реакционера, чуждого их среде, по-настоящему вообще не просвещенного и не revoke[93] — невзирая на самые дерзкие толстовские обличения тогдашней политической системы, на ереси Толстого, на его сокрушительный нигилизм.
Но, хотя и Толстой, и славянофилы боролись против общего врага, их положительные воззрения резко различались. Славянофилы вывели свое учение главным образом из германского идеализма (хотя и расточали неискренние похвалы Гегелю и его толкователям) — в частности, из шел- лингианского утверждения, что истинное знание добывается посредством не рассудка, но некоего самоотождествления с центральным принципом вселенной — душой миропорядка; здесь речь идет о самоотождествлении, свойственном художнику или мыслителю в минуты божественного вдохновения. Некоторые славянофилы видели в этом наитие свыше, родственное откровениям православной веры, мистическим традициям Русской Православной Церкви, — и свои взгляды они завещали русским поэтам-символистам и философам последующего поколения. От всего этого Толстой отстоял далеко — на другом полюсе. Он верил: всякое знание добывается лишь посредством прилежного эмпирического наблюдения, и такое знание всегда неполно и несовершенно; простые люди зачастую ведают истину лучше образованных: правда, лишь оттого, что глаза, коими они глядят на себе подобных и природу, не застланы туманом пустых теорий, а вовсе не оттого, что эти люди суть боговдохновенны. Все написанное Толстым настолько пропитано едким здравым смыслом, что разом развеивает метафизические фантазии и своевольные стремления к эзотерическому опыту, к поэтическим или богословским толкованиям жизни, служившим сердцевиной славянофильского мировоззрения, заставлявшим славянофилов (подобно западным романтикам, ополчавшимся на фабричную промышленность) и ненавидеть повседневную политику и экономику, и исповедовать мистический национализм. Кроме того, славянофилы преклонялись перед историческим методом, числили его единственно способным раскрыть истинную природу — проявляющуюся лишь по мере неощутимого ее развития во времени — как отдельных учреждений, так и фундаментальных наук.