Русские мыслители
Шрифт:
Толстому удается опровержение присущей метафизически настроенным авторам склонности приписывать желаемые следствия наличествовавших причин таким абстрактным — либо идеализируемым — сущностям, как «герои», «исторические силы», «нравственные силы», «национализм», «рассудок» и т. д.; в итоге пишущий совершает сразу два смертных греха: изобретает несуществующие понятия, дабы их посредством пояснить действительные события, — и дает полную волю собственным, или национальным, или классовым, или метафизическим предпочтениям.
Пока что не посетуешь. Прямо говорится: Толстой обнаружил булыиую проницательность — «больший реализм», — нежели большинство историков. Был он прав и требуя «интегрировать бесконечно-малые единицы истории». Сам Толстой сделал именно это, создавая героев и персонажей своей эпопеи, незаурядных именно до той степени, до коей, согласно своим характерам и поступкам, они «вбирают» в себя несметных прочих — тех многих, кто совокупными силами «двигают историю». Это и есть интегрирование бесконечно-малых единиц — разумеется, не научными, но «художественно- психологическими» средствами.
Прав был Толстой, шарахавшийся от абстракций, да отвращение завело его
Прав был Толстой, говоривший: безликие «силы» и «цели», о которых писали прежние историки, всего лишь мифы — и опасно обманчивые мифы; но, задавшись вопросом: что же понудило некое сообщество личностей (а в конечном счете, разумеется, лишь они одни реальны) вести себя тем или иным образом? — то, будучи вынуждены предварительно анализировать психику всякого отдельно взятого члена этого сообщества, дабы затем «интегрировать» полученные итоги, мы вообще утратили бы возможность рассуждать об истории либо обществе. Однако именно так мы принялись поступать — и не без пользы; по мнению Кареева, отрицать, что социальные наблюдения, исторические предположения, основывающиеся на фактах, и тому подобные исследовательские приемы приводят ко множеству открытий, означало бы отрицать наличие критериев, дозволяющих отличать исторические истины от заблуждений — критериев менее или более надежных, — а уж это явилось бы чистейшим предрассудком, махровым обскурантизмом.
Кареев утверждает: несомненно, общественные формы создаются людьми, но эти же формы — образ человеческой жизни — в свой черед влияют на родившихся в очерченных ими рамках; отдельная воля может не выступать всевластной, однако она отнюдь не вполне бессильна, — и есть воли, превосходящие своей действенной силой другие. Наполеон, вероятно, не полубог — но и не простой эпифеномен процесса, что шел бы тем же точно путем и без его участия; «значительные люди» менее значительны, чем полагают они сами либо недалекие историки, — но эти люди и не простые тени: помимо частной жизни, кажущейся Толстому единственно важной, у них есть и общественные задачи, а кое у кого еще имеется и сильная воля, дозволяющая иногда преображать жизнь целого общества.
Представление Толстого о неумолимых законах, действующих неотвратимо вне зависимости от людских помыслов или желаний, само по себе является гнетущим мифом; законы суть лишь статистические вероятности (по крайней мере, в науках общественных), а отнюдь не жуткие, неумолимые «силы» — понятие, говорит Кареев, которое сам Толстой называл непроницаемо темным в иных случаях и по иным поводам, если оппонент выглядел чересчур простодушным, или слишком хитроумным, или обретался под влиянием нелепой, надуманной метафизики.
Но уверять, будто люди (если они отнюдь не творцы истории) — лишь «ярлыки» (особенно «великие люди»), поелику история творит себя сама; будто лишь бессознательное существование общественного улья, человеческого муравейника обладает истинным значением, ценностью и «реальностью» — что же это, коль скоро не этический скептицизм, отрицающий историю и утверждающий догму? С какой стати нам его принимать, если эмпирические свидетельства и опыт указывают в иную сторону?
Встречные кареевские доводы весьма разумны — перед нами самая здравая и ясно высказанная изо всех отповедей на исторические утверждения Толстого. Но все же, в известном смысле Кареев недоглядел. Толстой отнюдь не только затем вскрывал и выставлял напоказ ошибки историков, опиравшихся на те или другие метафизические схемы, либо старавшихся объяснить слишком уж многое, исходя из одного- единственного элемента истории, особо дорогого автору (тут Кареев с Толстым согласен вполне), — и не только затем отрицал саму возможность обществоведения, то есть эмпирической науки социологии (тут Кареев считает суждение Толстого опрометчивым), чтобы построить какую-нибудь собственную теорию-соперницу. У толстовского интереса к истории гораздо более глубокие истоки, нежели отвлеченное любопытство к методам, применяющимся историками, нежели стремление философски возразить против определенных приемов и способов исторического исследования.
Похоже, интерес коренится в чем-то более личном: в горьком внутреннем противоречии меж накопленным жизненным опытом — и убеждениями; меж воззрениями на жизнь — и теоретическими представлениями о том, каковыми надлежит стать и жизни, и ему самому, Льву Толстому, дабы подобные воззрения были выносимы вообще; меж непосредственно получаемыми извне сведениями, коих Толстой, будучи слишком честен и слишком разумен, оставлять незамеченными не смел, — и потребностью истолковать их таким образом, чтобы не вернуться к детским несуразностям всех предшествовавших взглядов.
Ибо наиглавнейшее убеждение, которое темперамент и ум понуждали Толстого свято сохранять всю жизнь, гласило: все предыдущие попытки создать рациональную теодицею — пояснить, как и отчего то, что случилось, случилось именно так и тогда; и почему лучше или хуже было этому случиться, или не случиться вообще, — все подобные поползновения были несуразной бессмыслицей, низкопробным надувательством, и достало бы одного резкого, правдивого слова, дабы их развеять.
Русский литературовед Борис Эйхенбаум, написавший наилучшую из критических работ о Толстом, существующих на любых языках, развивает в ней следующий тезис: тяжелее всего пригнетал Толстого недостаток положительных убеждений; а знаменитое место в «Анне Карениной», где брат Левина заявляет, что у него—у Левина то есть—положительной веры нет, и даже коммунизм, обладающий искусственной «геометрической» симметрией, предпочтительнее беспросветного скепсиса, присущего Левину и ему подобным, — это знаменитое место повествует о самом Льве Николаевиче, подвергавшемся таким же нападкам со стороны брата,
Бледное «положительное» учение об исторических переменах, излагаемое в романе «Война и мир», — лишь его и принесли Толстому долгие и отчаянные поиски; а поскольку оборонительное толстовское оружие было неизмеримо слабее наступательного, то историческая философия Толстого — теория «бесконечно-малых единиц», подлежащих «интегрированию», — неизменно кажется неестественной и жидкой среднему читателю романа, человеку сдержанно критикующему и умеренно чуткому. Посему большинство писавших о «Войне и мире» — и сразу после того, как эпопея вышла из печати, и в последующие годы — склонны разделять мнение Ахшарумова: мол, гений Толстого — гений писателя, созидателя вселенной, более живой, нежели сама жизнь; а теоретические умствования — пускай даже сам автор и числил их наиважнейшими составными частями книги, — по сути, не проливают добавочного света ни на природу и ценность самого произведения, ни на творческий процесс, его породивший. Это началось еще прежде, нежели появились критики- психологи, утверждающие, будто автор зачастую и не знает об источниках собственного творчества, будто движущие пружины гениальности ему неведомы; будто процесс литературного труда в изрядной степени подсознателен, а цель, якобы намеренно поставленная писателем перед собою, — всего-навсего обработанные его рассудком, но едва ли сколько-нибудь осознававшиеся мотивы и методы, сопряженные с творческим актом, и, как следствие, разговоры о задачах и целях зачастую просто вводят в заблуждение людей, беспристрастно изучающих искусство и литературу, особо пристальное внимание уделяя «научному» — то есть натуралистическому — анализу их истоков и развития.
Что ни думай насчет общей верности подобных суждений, а в эдаком подходе к Толстому наличествует некая историческая ирония — ибо едва ли не точно так же трактовал он академически строгих историков, насмехаясь над ними чисто по-вольтеровски. И, пожалуй, крепко сказывается высшая справедливость: видимо, в собственных философствованиях Толстого неравное соотношение критических и конструктивных сторон обусловлено тем, что толстовское ощущение действительности (то есть действительности, воплощаемой лишь отдельными людьми да взаимными их отношениями) помогало писателю разносить вдребезги все крупные теории, этому ощущению чуждые, — но само по себе не оказывалось надежным настолько, чтобы опираться на него, создавая летописи более удовлетворительные. И нет оснований полагать, будто сам Лев Толстой когда-либо задумывался о том, что здесь-то и таился корень «двойственности», неспособности примирить и свести воедино две раздельные жизни, коими живет человек.