Русские мыслители
Шрифт:
Его стойкая приверженность подобным рассуждениям оборачивается чередой непоследовательных слабостей в учении, поскольку не исключается, что умозрительные конфликты существуют и впрямь, порождая вполне ощутимые столкновения чисто житейского свойства[288]. Толстой не в силах подавить, или подменить, или разъяснить, ссылаясь на «диалектические» или другие «глубокие» понятия, ни единую истину, ему явившуюся, — что бы ни повлекла она за собой, куда бы ни завела, сколь бы многое из того, чему Толстой стремился поверить всецело, ни уничтожила. Общеизвестно: знание истины Толстой считал наивысшей из добродетелей. Другие говорили то же самое, и славили истину отнюдь не меньше. Но Толстой — один из немногих, по-настоящему завоевавших себе это редкое право: ибо все, что у него было, он возложил на алтарь истины — счастье, дружбу, любовь, покой, нравственную и умственную уверенность и — наконец — собственную жизнь. А взамен получил от истины лишь мучительные сомнения,
В этом смысле (хотя сам Толстой возражал бы мне яростно) писатель сделался мучеником и героем — думается, одареннейшим из одаренных, — согласно традициям европейского Просвещения. Это звучит парадоксом; но ведь вся жизнь Толстого — свидетельство тому, что писатель упорно отрицал на закате земных дней: истина редко бывает всецело простой, или понятной, или столь очевидной, сколь иногда кажется взгляду заурядного наблюдателя.
Отцы и дети
•
Тургенев и тяжкий либеральный
выбор
В
ы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех даже при маленьком таланте. <... > вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое, так называемое, либеральное направление, даже и при бедности таланта <...>. Публика <... > видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности <...>.
Виссарион Белинский. Письмо к Гоголю от 15 июля 1847 года[289]
Девятого октября 1883 года Ивана Сергеевича Тургенева погребли, согласно его завещанию, в Санкт-Петербурге, рядом с могилой старого тургеневского друга, критика Виссариона Белинского. Тело писателя привезли из Парижа, где возле Северного вокзала (Gare du Nord) состоялась недолгая прощальная церемония, на которой Эрнест Ренан и Эдмон Абу держали краткие надгробные речи. Панихида прошла в присутствии представителей царского правительства, интеллигенции, рабочих движений — чуть ли не первый и не последний случай, когда подобные люди встретились на русской почве мирно.
Времена были смутными. Волна террористических актов достигла наивысшего подъема: двумя годами ранее был злодейски убит император Александр II, вожаки заговорщиков отправились на виселицу или в Сибирь, но волнения и беспорядки — особенно в студенческой среде — продолжались. Правительство опасалось, что похороны Тургенева могут обратиться политической манифестацией. Повременная печать получила секретный циркуляр из Министерства внутренних дел, предписывавший публиковать лишь официальные сведения о похоронах, не разглашая при этом полученного распоряжения.
Ни петербургские городские власти, ни рабочие кружки не получили права указывать на лентах, кто именно возлагает венок. Литературное собрание, где Толстому предстояло говорить о старинном друге и сопернике, запретили правительственным указом. Среди участников похоронной процессии распространялись революционные листовки, но власти поглядели на это сквозь пальцы и, похоже, неприятную историю замяли. Все эти предосторожности, равно как и атмосфера, сгустившаяся вокруг похорон, могут озадачить любого, кто, подобно Генри Джеймсу, Джорджу Муру, Морису Бэрингу да, вероятно, и большинству нынешних читателей, видит в Тургеневе лишь автора прекрасной лирической прозы, сочинителя ностальгических сельских идиллий, элегического певца приходящих в упадок дворянских гнезд с их обитателями — неотразимо привлекательными чудаками и недотепами; несравненного рассказчика, умевшего чудесно передавать любые оттенки переживаний или чувств; поэта природы и любви — творца, числящегося меж первыми и лучшими из тогдашних писателей. Французские литераторы говорили о нем в своих воспоминаниях, как о le doux geant — слова Эдмона Гонкура, дружившего с Тургеневым, — мягком, обаятельном, бесконечно добродушном человеке, обворожительном собеседнике (некоторые русские приятели даже прозвали его «сиреной»), драгоценном друге Флобера и Додэ, Жорж Санд, Золя и Мопассана, самого желанного и восхитительного из завсегдатаев салона, который держала верная спутница тургеневской жизни, певица Полина Виардо. Но у русского правительства были причины держаться настороже. Двумя годами ранее власти не одобрили ни приезда писателя в Россию, ни — особенно — его бесед со студентами, и нашли способ недвусмысленно уведомить об этом самого Тургенева. Безоглядная отвага не принадлежала к числу тургеневских добродетелей; Иван Сергеевич поспешил возвратиться в Париж.
Беспокойство российских властей неудивительно: Тургенев был отнюдь не только наблюдательным знатоком людских душ и превосходным стилистом. Подобно всем крупным русским писателям той поры, он до конца дней оставался глубоко и болезненно обеспокоен состоянием и судьбой Отечества. Тургеневские романы лучше любых прочих рассказывают о нравственном и политическом развитии маленького, но влиятельного слоя тогдашних сливок русского общества: либеральной и радикальной молодежи — о ней самой и о ее критиках. С точки зрения петербургских властей, книги Тургенева ни в коем случае не были безвредны. Правда, в отличие от великих современников, Толстого и Достоевского, Тургенев ничего не проповедовал и не взывал к своему поколению громовым голосом. Прежде всего, ему хотелось постичь, уразуметь людские воззрения, идеалы, нравы — как те, что были писателю по душе, так и те, что озадачивали, а зачастую отталкивали. Тургеневу было в наивысшей степени присуще то, что Вико звал fantasia, — умение проникаться убеждениями, чувствами, взглядами не просто чуждыми, но даже мерзкими пишущему; это подчеркивал Ренан, посмертно превознося Тургенева в надгробной речи[290]; случалось, и молодые русские революционеры охотно признавали: писатель создал их справедливые, совершенно точные словесные портреты.
Большую часть жизни Тургенев оставался до боли озабочен противоречиями: нравственными и политическими, общественными и личными, разделявшими и раздиравшими образованную Россию той эпохи — в частности, глубоким и нещадным противоборством славянофилов и «западников», консерваторов и либералов, либералов и радикалов, умеренных и «неистовых», «реалистов» и мечтателей, — а прежде всего, старых и молодых. Тургенев старался стоять поодаль и созерцать происходящее беспристрастно. Удавалось это не всегда. Но, будучи внимательным и отзывчивым наблюдателем, самокритичным и скромным и как писатель, и как человек — а прежде всего прочего, не желая навязывать читателю свои взгляды, проповедовать, обращать в собственную веру, — Тургенев оказался лучшим пророком, нежели двое эгоцентричных, раздраженных литературных великанов, с коими обычно сравнивают Ивана Сергеевича: он угадал рождение общественных вопросов, успевших с той поры вырасти и распространиться на целый мир. Много лет спустя после смерти Тургенева преклонявшийся перед ним радикальный писатель Владимир Галактионович Короленко заметил: «Тургенев раздражал, как собеседник, порой больно задевавший самые живые струны тогдашних настроений. К нему относились страстно, бурно порицали, и так же бурно выражали ему любовь и уважение. У него была ссора, но было и удовлетворение триумфа. Он понимал, и его тоже понимали»1. Именно об этой стороне тургеневского творчества, оставляемой без должного внимания, однако прямо обращающейся к нашей эпохе, и очень много ей говорящей, хотелось бы теперь побеседовать.
I
По самому складу своему Тургенев чуждался политики. И в «живой жизни», и в искусстве всего лучше были понятны ему и оставались ближе всего природа, людские отношения, острота переживаний. Любое проявление подлинного искусства и подлинной красоты он любил всей душой. А вот сознательное подчинение искусства соображениям и целям, начисто чуждым творчеству — идейным, назидательным или утилитарным (и уж тем паче превращение искусства в орудие классовой борьбы, как того требовали радикалы 1860-х), вызывало в Тургеневе омерзение. Этого писателя часто представляли утонченным эстетом, поборником прекрасного ради прекрасного, обвиняли и в стремлении уйти от «жгучих» вопросов, и в безразличии к своему гражданскому долгу — тогдашние (как и нынешние) народные заступники видели в этом гнусное и безответственное сибаритство. Но по отношению к Тургеневу ни единое из перечисленных обвинений не справедливо. Разумеется, книги Тургенева не столь убежденно страстны, сколь произведения Достоевского, созданные после сибирской ссылки, или поздние сочинения Толстого, — но все же достаточно связаны с анализом общественной жизни, чтобы сделаться истинным арсеналом примеров и доводов, которыми вооружались и революционеры, и противники революции, особенно либералы. Император Александр II, некогда восхищавшийся ранними творениями Тургенева, начал, в конце концов, рассматривать автора как своего рода bete noire[291].
В этом смысле Тургенев был типичным представителем своего времени и класса. Более восприимчивый и щепетильный, менее одержимый и нетерпимый, нежели великие, раздираемые сомнениями проповедники нравственности, жившие в ту же эпоху, он воспринимал ужасы российского самодержавия ничуть не менее остро. В огромной отсталой стране, где число образованных людей было весьма небольшим, где меж этими людьми и большинством их соплеменников — едва ли возможно сказать «сограждан», — живших в неописуемой нищете, невежественных и пригнетенных, зияла пропасть, не мог рано или поздно не грянуть кризис общественной совести.