Русские мыслители
Шрифт:
Факты достаточно известны: наполеоновские войны «швырнули» Россию в Европу, а стало быть, неизбежно понудили сблизиться с европейским просвещением гораздо теснее, чем дозволялось ранее. Армейские офицеры, выходцы из дворянского, помещичьего сословия, до некоторой степени приятельствовали со своими солдатами, увлекаемые волной всеобщего пылкого патриотизма. Это на время сотрясло казавшиеся незыблемыми русские сословные перегородки.
Отличительными чертами тогдашнего российского общества были полуграмотная, руководимая государством, продажная Церковь, немногочисленная, кое-как образованная на западный лад бюрократия, всеми силами тщившаяся держать в узде и повиновении огромную, первобытную, почти средневеково дикую, социально и экономически неразвитую, но могучую и своенравную массу населения, гневно гремевшую оковами; широко распространенное ощущение своей неполноценности, умственной и общественной, по сравнению с западной цивилизацией; общество уродовалось произволом сверху и тошнотворной раболепной покорностью снизу: любая хоть сколько-нибудь независимая, своеобразная, знавшая себе цену личность лишь с немалым и тяжким трудом находила возможность жить и развиваться естественно.
Этого, пожалуй,
Отсюда и пресловутая российская особенность: русские мыслители, общественные и политические, становились поэтами и прозаиками, а поэты и прозаики часто выступали публицистами. Любое выступление против государственных учреждений, независимо от своего происхождения и преследуемой цели, в условиях абсолютного деспотизма ео ipso становится выступлением политическим. В итоге русская словесность обратилась полем битвы, где шли сражения по поводу наиглавнейших общественных и политических вопросов. Вопросы литературные и эстетические, которые на их родине — в Германии либо Франции — обсуждались только замкнутыми, академическими и художественными, собраниями посвященных, делались личными и общественными проблемами, неотступно преследовавшими целое поколение образованных молодых русских, даже сравнительно равнодушных к искусствам и словесности как таковым. Например, препирательство между сторонниками «чистого искусства» и теми, кто полагал, будто искусство должно играть социальную роль — препирательство, коим во дни Июльской монархии увлекалась относительно малая часть французских критиков,— разрослось на российской почве до размеров общенародного спора, нравственного и политического: прогресс противопоставляли реакции, просвещение — мракобесию, нравственную чистоту, общественный долг и сострадание — самодержавию, набожности, устоявшимся обычаям, соглашательству, повиновению власть предержащим.
Самый страстный и влиятельный голос в этом поколении принадлежал радикальному критику Виссариону Белинскому. Бедный, чахоточный, худородный, скверно образованный, он был человеком безупречно искренним и очень сильной натурой; Белинский сделался для своего поколения чем-то вроде Савонаролы — яростным нравоучителем, проповедовавшим единство теории и практики, литературы и жизни. Его критический гений, его инстинктивное прозрение в самую глубинную суть общественных и нравственных вопросов, тревоживших «новую» радикальную молодежь, очень быстро и неминуемо сделали Белинского молодежным вожаком.
Его литературные очерки стали как для читателей, так и для самого критика, непрерывной, неуклонной, мучительной попыткой обнаружить истинную цель человеческой жизни, узнать, во что верить и что делать. Натура страстная и цельная, Белинский не раз и не два менял свои убеждения и взгляды чуть ли не коренным образом, но всегда болезненно переживал их от начала до конца и действовал согласно им, вкладывая в слова и поступки всю душу — пылкую, чуждую расчету, — пока, одно за другим, убеждения не оказывались просто заблуждениями и не понуждали критика начинать сызнова путь, оборвавшийся только со смертью Белинского. Литература была для него не metier\ не родом занятий, но художественным выражением всеобъемлющего мировоззрения, этической и метафизической доктриной, взглядом на историю и на место человека в космосе, мировоззрением, охватывавшим все факты и все ценности. В первую очередь Белинский был искателем истины, и примером собственной глубоко трогательной жизни, собственной замечательной личности заворожил молодых радикалов не меньше, нежели своими наставлениями. Он поощрял ранние стихотворные опыты Ивана Сергеевича Тургенева, навсегда сделавшегося преданным почитателем Белинского, чей образ — особенно посмертно — стал символом и олицетворением писателя, преданного идее; после него ни единый из русских авторов уже не был всецело свободен от мысли, что писать, прежде всего прочего, значит свидетельствовать истину, что художник не имеет ни малейшего права отворачивать взор от насущных вопросов, занимающих современное ему общество. Ибо всякий художник — а тем более писатель, — старающийся оградить себя от животрепещущих вопросов, которые волнуют народ, и полностью отдаться созданию прекрасного или преследованию собственных целей, повинен, по мнению Белинского, в саморазрушительном эгоизме и непростительном легкомыслии; сам талант его поблекнет и обеднеет после такой измены призванию.
Мучительная честность и неподкупность суждений Белинского — не столько даже их содержание, сколько тон — поражали сознание русских современников: случалось, его критические высказывания раздражали читателя донельзя, но все же забыть их не удавалось никому. Тургенев был по природе своей осторожен, осмотрителен, чурался всяких крайностей, в трудные минуты уклонялся от решительных действий; друг его, поэт Яков Полонский, много лет спустя описывал его, как «доброго, мягкого, словно воск <... > женственного <... > бесхарактерного»[292]. Пускай это слишком сильно сказано — все же остается несомненным: Тургенев был очень впечатлителен и податлив, а потому всю жизнь уступал более сильным личностям. Белинский умер в 1848-м, однако похоже, что его незримое присутствие Тургенев ощущал до конца земных своих дней. Думается, что всякий раз, когда слабость, любовь, жажда покоя — либо собственный исключительно покладистый характер — соблазняли Тургенева оставить борьбу за свободу личности либо простую порядочность и пойти на мировую с враждебными силами, перед писателем возникал суровый и грозный призрак Белинского, звавший назад, к священному походу за правое дело. «Записки охотника» стали первой и самой долговечной тургеневской данью гаснувшему на глазах наставнику и другу. Читатели видели и продолжают видеть в этом шедевре изумительное, проницательное, чисто и высоко художественное описание старой сельской России — уже изменяющейся, — ее природы и обитателей.
Но сам Тургенев смотрел на эту книгу как на первую великую вылазку, предпринятую им против ненавистного крепостничества, как на крик негодования, коему надлежало с тех пор неумолчно и неотступно преследовать российских правителей. В 1879-м, когда на этом вот самом месте[293] Оксфордский университет присвоил Тургеневу степень почетного доктора права, Джеймс Брайс, представлявший публике русского писателя, назвал его поборником свободы. Это восхитило Тургенева.
Белинский не был ни первым, ни последним из повлиявших на жизнь Тургенева коренным образом; первое и, пожалуй, самое разрушительное влияние оказала мать писателя: волевая, истеричная вдова, существо жестокое и горько разочарованное во всем, любившее своего сына и надломившее душу его. Даже по далеко не мягким понятиям тогдашних русских помещиков эта женщина была оголтелым чудовищем. В детстве Тургенев стал свидетелем ее неописуемой жестокости по отношению к постоянно унижаемым домочадцам и крепостным крестьянам, а в одном из эпизодов рассказа «Бригадир», по-видимому, излагается случай, когда бабушка Ивана Сергеевича по материнской линии собственными руками убила крепостного мальчика: в припадке бешенства ударила его, ранила, свалила на пол и, разъярившись окончательно, задушила подушкой[294]. Тургеневские рассказы и повести изобилуют воспоминаниями подобного рода, от коих писатель старался избавиться всю жизнь.
Именно детские воспоминания подобного рода и заставляли молодых людей, получивших университетское образование и благодаря ему ценивших западную цивилизацию, непрестанно заботиться о достоинстве и свободе личности и ненавидеть уже увядавший русский феодализм — этими двумя чувствами с самого начала отличалось политическое мышление всей русской интеллигенции. Нравственное смятение было весьма изрядным. «... Наше время алчет убеждений, томится голодом истины», — писал Белинский в 1842 году, когда с ним познакомился двадцатичетырехлетний Тургенев: — «<...> наш век — весь вопрос, весь стремление, весь искание и тоска по истине»[295]. Тринадцать лет спустя Иван Сергеевич как бы вторит Белинскому: «Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством — а есть интересы высшие поэтических интересов»[296]. Тремя годами позже Толстой, в то время исповедовавший идеал чистого искусства, предложил Тургеневу совместно издавать чисто литературный и художественный журнал, свободный от низменной и грязной политической полемики. Тургенев ответил: «в наше время не до птиц, распевающих на ветке», не до «лирического щебетанья»[297]. «Политическая возня Вам противна; точно, дело грязное, пыльное, пошлое; — да ведь и на улицах грязь и пыль — а без городов нельзя же»[298].
Привычный образ Тургенева — чистого художника, помимо воли втянутого в политическую борьбу, но в глубине души начисто ей чуждого, — этот портрет, создававшийся и правыми, и левыми критиками (особенно теми, кого раздражали «политические» тургеневские романы), обманчив и неверен. Главные произведения, создававшиеся писателем начиная с середины 1850-х и далее, полны «жгучими» общественными и политическими вопросами, которые тревожили либеральных тургеневских сверстников, а на его мировоззрение глубоко и неизгладимо повлиял исступленный гуманизм Белинского — в частности, яростные нападки последнего на все, что было вокруг темного, растленного, гнетущего и лживого[299]. Двумя-тремя годами ранее, в Берлинском университете, Иван Сергеевич внимал гегельянским проповедям будущего агитатора-анархиста Бакунина, своего сокурсника, преклонялся перед гением германского философа и, как в свое время Белинский, восторгался диалектическим блеском бакунинских речей. Через пять лет, уже в Москве, Тургенев познакомился и вскоре подружился с молодым радикальным публицистом Герценом и членами его кружка. Он разделял ненависть новых знакомых к любому порабощению, любой несправедливости или жестокости, но, в отличие от некоторых из них, не мог чувствовать себя уютно в рамках какой- либо философской доктрины либо идейной системы.
Все обобщенное, отвлеченное, абсолютное отталкивало Тургенева; его мировосприятие оставалось обостренным, определенным, тонким и неизлечимо реалистическим. И гегельянство — равно и правого, и левого толка, — впитанное в студенческие берлинские годы, и материализм, и социализм, и позитивизм, о которых нескончаемо спорили друзья, и народолюбие, и коллективизм — то есть пересуды о сельской общине, идеализировавшейся теми российскими социалистами, коих горько разочаровал и обескуражил позорный крах левых европейских движений в 1848 году, — все это было для Тургенева пустыми абстракциями, бесплодно подменявшими действительность; многие верили в них, кое-кто даже исхитрялся жить согласно им, — но бытие, шероховатое и угловатое, но живые человеческие характеры и поступки наверняка сопротивлялись бы этим доктринам и разнесли бы их вдребезги, вздумай кто-нибудь серьезно претворить подобные учения в жизнь. Бакунин был закадычным, славным другом-приятелем, но его мечтания — то славянофильские, то анархические — не оставили в тургеневских мыслях ни следа. Иное дело — Герцен, остроумный, ироничный, изобретательный мыслитель; в молодые годы у них с Тургеневым находилось немало общего. Однако герценовский «народный социализм» казался Тургеневу жалкой фантазией; мечтой человека, Чьи прежние заблуждения развеялись после разгрома западных революций, но долго существовать без мечты человек такого склада просто не мог: видя, что его старые идеалы — социальная справедливость, равенство, либеральная демократия — оказались бессильны перед лицом реакции, торжествовавшей на Западе, он сотворил себе нового кумира — противопоставил златому тельцу алчного капитализма «дубленый тулуп»[300] русского мужика.