Русские писатели о цензуре и цензорах. От Радищева до наших дней. 1790–1990
Шрифт:
Мы предлагаем его ей. <…>
<…> Из России потянуло весенним воздухом. Мы и прежде не сомневались в народе русском, все написанное и сказанное нами с 1849 года свидетельствует об этом. Основание типографии еще больше свидетельствует. Вопрос шел о времени, он разрешился в нашу пользу.
Только не следует ошибаться в одном: обстоятельства – многое, но не все. Без личного участия, без воли, без труда – ничего не делается вполне. В этом-то и состоит все величие человеческого деяния истории. Он творит ее, и исполнение ее судеб зависит от его верховной воли. Чем обстоятельства лучше, тем страшнее ответственность перед собой и перед потомством.
Мы призываем к труду. Это не много, но физиологически важно; мы сделали первый шаг, мы раскрыли калитку – идти ваше дело!..
Первый том «Полярной звезды» выйдет двадцать шестого июля (7 августа), второй – к Новому году.
Мы не хотим открывать подписки прежде
76
Герцену и его сподвижникам не удалось полностью выполнить намеченную программу. С 1855 по 1862 г. вышло 7 книжек альманаха. После нескольких лет перерыва в Женеве вышел в 1867 г. еще один выпуск.
План наш чрезвычайно прост. Мы желали бы иметь в каждой части одну общую статью (философия революции, социализм), одну историческую или статистическую статью о России или о мире славянском; разбор какого-нибудь замечательного сочинения и одну оригинальную литературную статью; далее идет смесь, письма, хроника и пр.
«Полярная звезда» должна быть – и это одно из самых горячих желаний наших – убежищем всех рукописей, тонущих в императорской ценсуре, всех, изувеченных ею. Мы в третий раз обращаемся с просьбой ко всем грамотным в России доставлять нам списки Пушкина, Лермонтова и др., ходящие по рукам, известные всем («Ода на Свободу», «Кинжал», «Деревня», пропуски из «Онегина», из «Демона», «Гавриилиада», «Торжество смерти», «Поликрат Самосский»…).
Рукописи погибнут наконец – их надобно закрепить печатью. Первый том наш богат. Писатель необыкновенного таланта и резкой диалектики прислал нам, только что разнесся слух о «Полярной звезде», превосходную статью под заглавием «Что такое государство?» Мы перечитывали ее десять раз, удивляясь смелости и глубине революционной логики автора. Другой аноним прислал нам «Переписку Белинского с Гоголем». Переписку эту мы знали прежде от самого Белинского, она наделала некоторый шум в 1847 году. Во всяком случае, нет никакой нескромности ее напечатать, она прошла через столько рук, даже полицейских, что, печатая ее, мы, собственно, печатаем известное. Белинский и Гоголь не существуют более. Белинский и Гоголь принадлежат русской истории; полемика между ними слишком важный документ, чтоб не обнародовать его из малодушной деликатности.
С этими двумя статьями наш первый том обеспечен. Мы печатаем в нем, сверх того, отрывки из «Былое и думы», разбор книги Мишле «La Renaissance» и tutti frutti – смеси.
25 марта (6 апреля) 1855
Герцен А. И. Собр. соч. Т. XII. М., 1957. С. 269–271.
1853–1863
Десять лет тому назад, в конце февраля, было разослано объявление об открытии в Лондоне Вольной русской типографии.
В мае месяце вышел первый отпечатанный в ней лист [77] , и с тех пор станок русский работал не останавливаясь.
Тяжелое время было тогда: Россия словно вымерла, целые месяцы проходили, и не было в журналах ни слова об ней; изредка появлялась весть о смерти какого-нибудь дряхлого сановника, о благополучном разрешении от бремени какой-нибудь великой княгини… еще реже доходил до Лондона сдавленный стон, от которого сердце сжималось и ломилась грудь; частных писем почти вовсе не было, страх приостановил все связи…
77
Первая листовка под названием «Юрьев день! Юрьев день! Русскому дворянству» вышла на самом деле в конце июня.
В Европе было иначе, но не лучше. Наступало пятилетие после 1848 года – и ни малейшей полоски света… темная, холодная ночь облегала со всех сторон…
С средой, в которую я был заброшен, я становился все далее.
Невольная сила влекла меня домой. Были минуты, в которые я раскаивался, что отрезал себе пути возвращения, – возвращения в эту Сибирь, в этот острог, перед которым шагал двадцать восьмой год, в своих ботфортах, свирепый часовой со «свинцовыми пулями» вместо глаз, с назад бегущим малайским лбом и звериными челюстями, выдающимися вперед! Как омуты и глубокие воды тянут человека темной ночью в неизвестную глубь – тянуло меня в Россию.
Нет, казалось мне, столько сил не могут быть задавлены так глупо, иссякнуть так нелепо… И мне представлялись живее и живее народ, печально сторонящийся и чуждый всему, что делается, и гордая кучка, полная доблести и отваги, декабристов, и восторженно юношеский круг наш, и московская жизнь после ссылки. Передо мной носились знакомые образы и виды: луга, леса, черные избы на белом снегу, черты лиц, звуки песен, и… и я верил в близкую будущность России, верил, когда все сомневались, когда не было никакого оправдания вере.
Может, я верил оттого, что не был сам тогда в России и не испытывал на себе оскорбительного прикосновения кнута и Николая, может, и от другого, но я крепко держался за мое верование, чувствуя, что когда я и его выпущу из рук, у меня ничего не останется.
Русским станком я возвращался домой, около него должна была образоваться русская атмосфера… могло ли быть, чтоб никто не откликнулся на это первое vivos voco? [78]
Но «жив человек» на самом деле не торопился отвечать.
78
Зову живых (лат.). Эти слова стали постоянным эпиграфом к «Колоколу». В первую годовщину издания «Колокола» А. И. Герцен писал: «Живые – это те рассеянные по всей России люди мысли, люди добра всех сословий, мужчины, женщины, студенты и офицеры, которые краснеют и плачут, думая о крепостном состоянии, о бесправии в суде, о своеволии полиции, которые пламенно хотят гласности, которые с сочувствием читают нас» (Герцен А. И. Собр. соч. Т. XIII. М., 1958. С. 298).
Весть о том, что мы печатаем по-русски в Лондоне, – испугала. Свободное слово сконфузило и обдало ужасом не только дальних, но и близких людей, оно было слишком резко для уха, привыкнувшего к шепоту и молчанию; бесцензурная речь производила боль, казалась неосторожностью, чуть не доносом… Многие советовали остановиться и ничего не печатать; один близкий человек за этим приезжал в Лондон [79] . Это было тяжело. На это я не готовился. «Не они, откликнутся другие!» – и я шел своей дорогой, без малейшего привета, без теплого слова, т. е. без теплого слова из России; в Лондоне был человек, который понял иначе смысл нашего станка, – один из благороднейших представителей польского изгнания. Преждевременно состарившийся, болезненный Станислав Ворцель встрепенулся при вести о русской типографии, он помогал мне делать заказы, рассчитывал число букв, устроивал станок в польской типографии. Я помню, как он взял у меня со стола первый корректурный лист и, долго рассматривая его, сказал мне, глубоко тронутый: «Боже мой! Боже мой! До чего я дожил, вольная русская типография в Лондоне! Сколько дурных воспоминаний последнего времени стирает с моей души этот клочок бумаги, замаранный голландской сажей!»
79
Этим человеком был знаменитый русский артист, которому Герцен посвятил специальный очерк «Михаил Семенович Щепкин» (Герцен А. И. Собр. соч. Т. XVII. М., 1959. С. 269–273). Герцен вспоминает, что осенью 1853 г. он получил письмо из Парижа, что «…такого-то числа Щепкин едет в Лондон через Булонь. Я испугался от радости… В образе светлого старика выходила молодая жизнь из-за гробов; весь московский период… и в какое время… десять раз говорил я о страшных годах между 1850–1855, об этом пятилетнем безотрадном искусе в многолюдной пустыне. Я был совершенно одинок в толпе чужих и полузнакомых лиц… Русские в это время всего меньше ездили за границу и всего больше боялись меня. Горячечный террор, продолжавшийся до конца Венгерской войны, перешел в равномерный гнет, перед которым понизилось все в безвыходном и беспомощном отчаянии. И первый русский, ехавший в Лондон, не боявшийся по-старому протянуть мне руку, был Михаил Семенович. <…> Когда улеглось нервное раздражение, я мало-помалу заметил что-то печальное, будто какая-то затаенная мысль мучила честное выражение его лица. И действительно, на другой день мало-помалу разговор склонился на типографию, и Щепкин стал мне говорить о тяжелом чувстве, с которым в Москве была принята моя эмиграция», особенно появление книги «Развитие революционных идей в России». «Какая может быть польза от вашего печатания? – спрашивал Щепкин. – Одним или двумя листами, которые проскользнут, вы ничего не сделаете, а III отделение будет всё читать и помечать, вы сгубите бездну народа. Сгубите ваших друзей…» Герцен так ответил на такую просьбу: «Я знаю, что вы меня любите и желаете мне добра. Мне больно вас огорчить, но обманывать я вас не могу: пусть говорят наши друзья, что хотят, но типографию не закрою; придет время – они иначе взглянут на рычаг, утвержденный мною в английской земле. Я буду печатать, беспрестанно печатать… Если наши друзья не оценят моего дела, мне будет очень больно, но это меня не остановит, оценят другие, молодое поколение, будущее поколение». В конце очерка Герцен приводит забавный эпизод: впоследствии, когда начал выходить «Колокол», Щепкин пригрозил директору Императорских театров тем, что напишет туда по поводу задержки выплаты жалованья артистам.