Русский апокалипсис
Шрифт:
Мое первое письмо бабушке из Парижа, отправленное по дипломатической почте:
Париж, 13 сентября 1955 года
Дорогая бабушка, здравствуй!
В Париже много машин, но совсем нет черной икры. Я очень скучаю о (sic! – В.Е.) тебе. У нас пока все хорошо. В понедельник папа купил мне чехословацкую теннисную ракетку. Сегодня мы с папой играли в теннис. У меня уже немного получается. Иногда занимаюсь уроками. Наша школа находится возле Булонского леса. У нас в классе мало учеников. Мою учительницу зовут Кирилла Васильевна.
Как погода в Москве? В Париже было очень жарко, а теперь погода неважная. Правда, дождь идет очень редко. Напиши мне, пожалуйста, письмо.
Целую
Твой внук Виктор
Булонский лес – не лес. Елисейские Поля – не поля. В конце августа мы приехали на поезде в Париж с пересадкой в Праге. Советник Аникин встретил нас на gаre de l’Est, где туман перепутался с паровозным дымом. Он недоверчиво оглядел маму, одетую в нарядное черное платье с белыми полосами, и ужаснулся ее босоножкам без каблука. Нас посадили в машину вместе с чемоданами и повезли по городу в посольство.
Париж нас встретил тропической жарой. Мама не переставала удивляться:
– Все одеты по-пляжному, в шортиках!
Настроение в машине было – непонятно почему – приподнятое. Мы все взмокли. Одежда приклеилась к телу. Обезьяна, я тоже ехал в приподнятом настроении. Проезжая, как можно догадаться, через рlасе de lа Concorde, мама повернула мою голову вправо:
– Видишь, это Елисейские Поля.
Перегнувшись через нее, я высунул голову в окно. Передо мной приподнималась широкая улица с машинами и деревьями по бокам, которая заканчивалась вдали небольшой аркой.
– Где?
– Да вот, прямо перед тобой!
Я изо всех сил всматривался в улицу, в арку, мне очень хотелось увидеть поля, но я ничего не видел, чем озадачивал все больше и больше мою маму. Я видел только светло-серую дымку жары на грани солнечной погоды.
– Где? Где?
– Да ты не крути головой!
– Я не кручу.
– Ну, видишь?
– Да!
Мой Париж начался с вранья. Мама облегченно отстала от меня. Я подумал, что за той аркой как раз и начинаются поля, которые я не увидел, потому что улица шла в гору. Как же мама их разглядела? И папа, кажется, с бесполезной шляпой в руках, тоже обрадовался моему «да», потому что он на переднем сиденье кивнул и озабоченно спросил Аникина:
– Как они к нам относятся?
Этот вопрос стал его традицией; откуда бы я позже ни приезжал, папа с неподдельной озабоченностью спрашивал меня:
– Как они к нам относятся?
(Мне всегда хотелось честно ответить: хуево. Хуево в Японии и на Украине, хуево в Польше, Франции, Финляндии, Венгрии, США. Вот только в Сербии – не хуево.)
– В двух словах не скажешь, – с улыбкой сказал советник.
Елисейские Поля. У меня в голове возникли картофельные поля, бескрайнее фиолетовое пространство картофельных цветов, имеющее жизненно важное значение для страны, куда мы только что приехали, возможно, самый центр французского мира, живущего продажей картофеля и очень гордящегося этим. Я видел сотни французских тружеников полей, поднимавшихся вверх по улице с мотыгами, тяпками и граблями, минующих арку с тем, чтобы сразу же заняться земледелием. Это видение до сих пор посещает меня, когда я иду по Елисейским Полям, думая, что, может, и в самом деле там, за аркой, – картофельные поля.
Отец стрижет газон на даче в дипломатическом поселке Полушкино, где каждый дом отражает страну, в которой работал дипломат. Одни построили, еще в советские времена, добротные немецкие домики, другие – калифорнийские, третьи – болгарские или румынские, четвертые – красные, дощатые, в скандинавском стиле. Родители соорудили что-то похожее на альпийское шале. Не хватает в поселке только китайских пагод и русских дач. Если бы отец поехал не в Париж, а в другую страну, моя жизнь сложилась бы иначе.
Каждому русскому не хватает тепла. Но есть два способа борьбы с географией: обзавестись друзьями и выпить водки. К тому же у русского есть свои тропики: парная баня, вместилище краснолицых чертей, потеющих на нарах с березовым веником перед раскаленной печью, и ангелов, пьющих после парилки холодное пиво, завернувшись в белые простыни.
Когда
Я испытал климатический шок. Парижский климат пришелся мне по душе. Мне нравились декабри, в которых цвели розы. Мне на всю жизнь приснились платаны и каштаны. Париж заражает своим климатом. Здесь климат беспечен. Снежная пустыня России прорастает самшитом в Люксембургском саду, который превращается в запах моего отрочества, визитную карточку моей непохожести.
Проезжая Германию и Бельгию в старомодном советском вагоне дальнего следования, всякий раз чувствуешь напряженную нахмуренность неба, погодную нестабильность, но стоит пересечь французскую границу, как в небе раздается неслышный взрыв, облака разлетаются в разные стороны, горизонты расширяются, небо улетает вверх, крепчают пирамидальные тополя и в стекло купе ударяет солнце.
В Париже нет курортной, пальмовой однозначности юга. Живи я в Риме, я бы стал гедонистом, в Берлине – эксцентриком, в Нью-Йорке – советским чиновником, но только Париж мог стать моей второй родиной.
С малообитаемого островка московского младенческого рая меня перевезли в традиционный настоящий мировой рай, воспетый, восславленный и тогда еще, в середине 1950-х, не выхолощенный, живой и реальный. В том Париже еще много белогвардейцев работали таксистами и говорили на утраченном птичьем наречии; ездить в такси для советских было небезопасно. Я мало что понял, но много что ощутил, впитал кожей. Я не танцевал в том танцующем Париже на bals populaires, не ходил в джазовые кабаки, не защищал до хрипоты заморскую новинку рок-н-ролл, не сидел в кафе с косым Сартром. Но я переродился, не подозревая об этом. Стали перерождаться и мои родители.
Я вижу, будто сквозь сон, как они, словно в театре, начинают переодеваться. Все начинается с переодевания. У мамы вдруг открываются руки и шея. Она молодеет на глазах, волосы у нее кучерявятся. Вместо высокой прически, которая делала ее удивленной и озабоченной, она теперь носит короткую стрижку. Если взять ее допарижские фотографии, мама свидетельствовала о восточности России, скуластых блоковских скифах с прищуром – здесь, в Париже, эта восточность приобрела мягкие славянские очертания. Мама надевает модные желтые, голубые юбки колоколом, узкие блузки. После ее хмурых демисезонных пальто, однотонных платьев, пошитых живыми останками нэпа – портнихой Полиной Никаноровной, – они кажутся особенно разноцветными, пестрыми, как поля под Парижем, по которым я бегаю, собирая с мамой и новой домработницей Клавой (Марусю Пушкину не пустили в Париж: во младенчестве она была под немцами возле Волоколамска) красные маки с черным нутром. Мы особенно любим рвать маки. Требуем от папы остановить у кювета машину: его серую удивительную «Пежо-403» с желтыми фарами, подмигивающими поворотниками (у некоторых парижских машин были еще тогда поворотники-стрелки, выскакивавшие, как сломанное крыло, – тупиковый ход цивилизации) и зеленым, с красными цифрами, дипломатическим номером, вызывающим любопытство у тогда еще полных любопытства французов, делающим нас избранными даже в Париже. Номер таит в себе божественные возможности. Машину ставь хоть поперек дороги – полицейские с вами вежливы, как с королями. Но если идти до конца, с таким номером можно даже наехать, сбить, задавить насмерть – и ничего, лишь отправят в Москву. Эти возможности я обсуждаю с советскими мальчишками в каменном дворе посольства, и у меня кружится голова от силы и безнаказанности моего папы, о чем он, видимо, никогда не догадался. Пока же, перепрыгнув через кювет, мы лезем по склону холма за маками.