Русский Париж
Шрифт:
— Анна, — еще сказали леденеющие губы.
Ссылка в низовья Енисея. Дом на окраине Туруханска. Полярная ночь.
После Парижа — ночь на полгода; и безумство северного сиянья — на полнеба.
И тяжелые ведра с ледяною водой. И валенки, они огромные, велики ей, и она загребает в них ногами, как чугунными кочергами. Связала себе носки, добрая душа мотки козьей шерсти подарила: без носков тут зимой нельзя — ноги в костыли превратятся.
И — рыба, ледяная рыба в руках, ее надо чистить, а она скользит, выскальзывает
Если она заболеет, в Туруханске есть больница. Вся больница — большая изба, и в ней десять коек. Она знакома с врачом. Он грубо, плоско, дико пытался приставать к ней. Она пришла устраиваться на работу медсестрой. Он отказал ей. Она стала уходить — он вышел вслед за ней, нагнал и повалил в снег. Они безобразно барахтались в снегу, а на крыльцо больнички вышла санитарка, глядела на них, двух возящихся медведей, гоготала, показывала гнилые зубы.
Сиянье раскинется над белой мертвой землей — живет, дышит! Чудовищными змеями перевиваются в зените красные столбы, золотое лентие, летят ярко-синие копья, падают к горизонту. Опять взвиваются. Можно часами стоять. Пока не окоченеешь. Потом — шасть в избу. Греешь руки о белый бок печи. Топить печь — вот где ужас. Бесконечно, беспросветно топить и топить печь. Перестанешь — околеешь.
Быстро выстуживается на стальном морозе избенка.
Изба, горбатая старуха. Господи, где вы, изящная мадам Козельская, гордая царская балерина?! Вас бы — да в эту избу.
Аля научилась обращаться с горшками, чугунами, ухватами. С кочергой — еще в деревне под Прагой научилась: у них в Мокропсах тоже была печь. Этой не чета.
А французские камины — просто блохи в сравнении с этим… жуком навозным…
Громадная русская печь, кормилица, в пол-избы. Иной раз печь давила Алю своей огромностью; одной, в ночи, Але казалось — печь живая и сейчас сойдет с деревянных столбов, протопает к ней и задавит. Пружины койки скрипели. Лунный свет пятнал синим купоросом стены. Крест рамы; за бельмастым окошком — тоска, снежный вой, белая плоская сковорода тундры.
Это луна льет масло на сковороду — то желтое, то голубое.
Аля, дрожа, вставала с койки, туго повязывалась вытертой шалью, всовывала ноги в валенки. Выбегала на крыльцо. Ей казалось — волки воют поблизости.
И правда, вой доносился — занебесно-далекий. Озноб захлестывал, ломал. Аля все равно стояла на крыльце. Мороз хватал ее когтистыми лапами. «Все равно зверь съест меня когда-нибудь». Одной очень страшно. До ближней избы — через улицу и два забора бежать. Там живет поселенка Дарья Павловна. Спит тетя Даша. Ей волки нипочем. Молитву по староверскому молитвеннику прочитает и спит.
За избой тети Даши — бараки. Серые бараки. Низкие. В землю вросли.
В бараках — люди. Они еще живые.
Иногда из дверей выходят, передвигают ногами.
По всему небу ходили, разбегались, сплетались длинные золотые и розовые сполохи. Аля, задрав голову,
Волоски на всем теле дыбом подымались. Никогда она в Париж не приедет. Ее на поселенье осудили — пожизненно.
Ноги уже — чугунные кочерги. Когда все внутри выстынет — она вернется в избу.
И, может быть, намерзнувшись, заснет. Укроется двумя одеялами и старой медвежьей шубой.
Укрылась. Пахло медвежьей шкурой. Плакала. Свернулась в клубок, сама как зверек. Жалко медведя. Медведь — тоже человек. Его убили или выстрелом, или рогатиной. Тетя Даша говорила: здесь, в Сибири, с рогатиной на медведя охотники ходят. И иных медведь под себя подминает. И сжирает. Череп человека трескается, хрустит под мощными желтыми зубами.
А она в детстве думала — мишки добрые, они любят ягоды и мед.
Усни, Аля. Засни. Ну что ты так долго не спишь. Часы идут. Четвертый час ночи. Уж утро скоро. Будильник загрохочет. Встанешь, умоешься ледяной водой из гремящего рукомойника — пойдешь мимо незрячих бараков в дом культуры на краю поселка. Окна залеплены красными транспарантами. Будто бинты на рану наложили, на слепые глаза, а из-под повязок — кровь выступила. И марлю насквозь пропитала. На полотнищах ты сама вчера сделала надписи кистью, окунутой в белую известку: «МИРОВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ ПОБЕДИТ!», «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН!».
Сияние так играло — все в избе залито светом, вспыхивает, гаснет, опять горит костром.
Аля повернулась на живот. Лицо вдавила в подушку. Задыхалась.
«Я здесь на всю жизнь. На всю. Уж лучше бы убили».
И голос матери внятно, строго и сухо произнес внутри:
«Драгоценней жизни нет ничего. Выбрось дурь из головы».
И, услышав голос, Аля успокоилась и уснула.
По радио песня Мадо Туту. Новая песня.
Хорошо поет Мадо. За сердце хватает.
Вроде бы малявка такая, в чем душа держится, а голос — громадный! Голос-ветер. Все сшибает, сметает. Широкий ледяной ветер. Северо-Восток. Как в России.
Анна крутанула ручку. Прибавила звук. Песня залила комнату. Зазвенели стены.
Анна пела вместе с Мадо:
— Нет! Ни о чем, ни о чем не жалею… Ни о чем, никогда не жалею!
Жалеть. Жалость. Что она такое? Давно уже не живет в сердце.
«Ни о чем не жалею! Весело мне!»
Вздернула голову. Волосы шею защекотали. Веселье отчаяния.
«И в отчаянии можно веселиться, да, так!»
Вдруг изнутри — резкий толчок. Молот ударил в ребра.
«Что?! Что…»
Увиделось: ров, и снег, и крики. И Семен лежит, раскинув руки. Навзничь.
Небо рвется по ветру над ним серым флагом, дырявым.
Перекрестилась. Медленно. Рука замерзла.
«Нет. Неправда! Мои фантазии».
А молот бил, все бил в ребра: правда. Правда. Правда.
Анна разлепила губы и попыталась улыбнуться.
Углы губ раздвинулись. Улыбка жалкая, натянутая, рыбья.