Русский Париж
Шрифт:
Жались друг к другу худые, ребрастые тела. Женщины к животам детей прижимали. Плакали, выли. Молились. Мать Марина шагнула в черный зев газовой камеры, распрямив плечи, глубоко вдохнув — ядовитую вонь? — о нет: широкое небо. Оно там, над плоскими, как разделочные доски, крышами. Одно: над Германией, над Францией, над Россией.
Перед адским порогом стояла — крестилась. В двери входила — крестилась.
Широкое крестное знаменье за ней повторяли многие руки.
Железные двери с круглыми глазками для наблюденья закрылись.
Чужие глаза прижались к глазкам. Подсматривали. Глядели,
Задыхайтесь, куклы. Вы не люди. Вы мусор. Сваливайтесь на пол скорей, и мы вас сметем в совок щеткой и сожжем в печке.
Дети погибали быстрее взрослых. Дети и старухи.
Губы синеют. Рты беззвучно кричат. За железными толстыми дверями воплей не слышно.
Уже в душегубке, на коленях стоя, — глаза вылезали из орбит, тошнило, вокруг головы огненный обруч безумья, — захлебываясь болью, она поднесла щепоть ко лбу.
Когда все задохнулись и обратились в трупы — человечьи дрова сожгли дотла.
Сожгли и мать Марину.
И Господь и Пресвятая Богородица стояли рядом с нею, горящей в печи, по обеим сторонам ее огненной плоти, и сгорали вместе с ней.
Аплодисменты. Немцы такие вежливые. Они тоже могут рукоплескать. Как и французы. Как и русские. Цивилизованная нация. О, они еще такие щедрые! То денег сунут, то коробку конфет подарят, изысканный бельгийский шоколад, Descalides.
Наталья Левицкая пела офицерам германской непобедимой армии. Пела, как обычно, как всегда: а не все ль равно, кому петь? Генерала Саблина взяли в первую неделю после сдачи Парижа. Иной народ проклинал бошей, а иной — восторженно высыпал на улицы, встречал захватчиков цветами, радостными криками, кое-кто даже выбрасывал руку вверх в их дурацком тупом приветствии: «Хайль!».
В зале — их фюрер. Он тоже хлопает ей. Ей какая разница, фюрер, дурер?! Песня ни хуже, ни лучше не станет. Куда отправили Саблина — ей не сказали. Сказали: «Пой, пташка! Так красивы русские песни!». Она и пела.
Усики у фюрера. Смешные такие. И ведь ни черта не понимает, что она поет. Имя ее кричит: «На-та-ча!». И еще: «Вундершен!». Нравится, значит.
Все, она под покровительством. Ее не тронут!
Гитлер лениво похлопал и бросил. Встал, ногой двинул стул. Отпил из бокала. Левицкая пела не в концертном зале — в ресторане «Русская тройка», у Дуфуни Белашевича.
Пошел вон из зала. А, куда-то опаздывает. Дуфуня перед концертом шепнул ей: Наталья, у нас нынче ихний фюрер, ты разоденься поприличней, а пой пожальчей. Сердце-то ему железное — растопи!
Она и старалась. Голос лился — горячее масло.
Красивая толстощекая баба. Настоящая русская баба. Наверное, хороша в постели. Славянки послушны, как все восточные женщины. Это враки, что русские бабы сильны и суровы; они так же податливы и услужливы, как все другие, если на них прикрикнуть, схватить за волосы, подчинить. Ее муженька забрали и уже расстреляли. Красивый голос. Жаль.
Он наклонился к адъютанту:
— После выступления —
Чеканя шаг, вышел вон. Дуфуня Белашевич, красный как помидор, провожал германского царька глазами. Тайком перекрестил живот. Левицкая махнула аккомпаниатору: все, баста! — и, чуть качаясь на высоких каблуках, шелестя платьем в модных блестках, прошла со сцены в крошечную гримерку. Перед зеркалом сидела обезьянка, катала за щекой орех. Левицкая схватила обезьянку на руки, осыпала поцелуями. Дуфуня, стоя в дверях, морщился:
— Фу, Наташка, как ты можешь чмокать грязную скотину! А вдруг у нее блохи!
Левицкая тетешкала обезьянку, нянчила.
— Она чистая! Я мою ее шампунем! И прыскаю духами своими!
Пузырек духов — вон он, на гримерном столике. «Коварство Натали». Лучшие духи в мире.
Раздались громкие голоса — собачий лай. В гримерку протопали немцы. Военные формы, сукно не гнется. Негнущиеся позвонки. Расстрельные зрачки.
Левицкая обводила их глазами. «Кто-то из них ведь говорит по-французски. Кто-то. Кто-то!»
— Вы арестованы, мадам. Пройдемте.
О да, вежливы. Орехи в сахаре!
Обезьянка прислонила теплую ладошку к щеке Левицкой. Круглый карий глаз весело таращился, косил. Ну идем, Колетт. Жена красного генерала должна быть за решеткой. Давно поджидала. Странно, если б иначе было.
Певица обернула к солдатам отчаянное лицо. Крикнула:
— Я ни в чем не виновата!
— Прощай, Натальюшка! — сдавленно крикнул старый цыган. Выдернул из-под рубахи оба креста нательных — свой и жены покойницы, — прижал к губам. Перекрестил уходящую женщину.
Ее били, толкали прикладами в спину.
— Прощай, Дуфуня, дорогой! На том свете свидимся!
Обезьянка лопотала по-своему, на забытом людьми веселом языке.
Нет, он не будет делать в Париже парад победы. Он боится. Много причин для осторожности.
Никогда не демонстрируй мощь своего государства в чужой стране. По крайней мере, пока она окончательно не стала твоей. Аборигены могут возмутиться. А возмущенье — чревато.
Война идет, и против него борются англичане. Если узнают про парижский парад — снарядят в Париж военных летчиков, и не миновать налета во время парада. Очень нужно усеивать трупами и погибшими машинами площадь Согласия.
После вина, русских блинов с красной икрой и звучного пенья красивой славянской крестьянки, прикидывающейся дамой, он размяк, разомлел. Даже выкурил сигару. Черчилль курит сигары. Черчилль любит сигары. Он же сигары ненавидит. А сегодня? Так, позерство. Попытка отдыха. Курение — смерть. Он не курит, нет; только балуется.
Левицкую сначала держали в камере вместе с пятью женщинами: три — проститутки с Пляс Пигаль, две — несчастные домохозяйки: евреев в сарае укрывали от облав, подкармливали. Шлюхи пели непотребные песенки, резались в карты, расчесывали друг дружке длинные спутанные волосы; потом притихли. Сидят нахохлившись, мокрые воробьихи на стрехе. На Левицкую косятся: а, шансонетка, и тебе хвост прижали! Две другие узницы молчали. Одна — четки перебирала. Вторая, полная и сдобная, мягкая булка, все гладила Левицкую по плечу.