Русский Париж
Шрифт:
Семен по-волчьи оскалился. Только бы он не заметил, как дрожат пальцы!
Медленно, чугунно ступая, человек подошел ближе, совсем близко. Семен чувствовал запах хорошего табака и лимонной цедры. И затхлый, нафталинный дух мундира.
— У нас к вам серьезное задание. — Человек помолчал; дышал тяжело, с присвистом. «Астматик, а курит». Семен заметил малахитовую пепельницу на столе, доверху полную окурками. — Очень серьезное. Вы. Должны. — Еще сделал паузу. — Убрать. Одного. Человека. Предателя. Не один. Вам помогут.
«Даже не спрашивает, согласен ли я».
— Что я должен делать?
«Хоть бы денег заплатили. Хоть бы денег».
У него закружилась голова. Стоять на ногах, стоять!
«Если откажусь, убьют меня. Соглашаться! Я уже согласился».
Человек-груша подергал пальцами верхнюю губу. Шагнул к столу, выбил из пачки «Герцеговины флор» папиросу, вынул из кармана зажигалку «Dunhill». Семен глядел мертвыми глазами на огонек зажигалки, как на огонь свечи.
— Вас свяжут с цепочкой исполнителей. Вам скажут имя. У вас будет главный. Слушайтесь его во всем. Вы познакомитесь с подробной разработкой вашей части операции.
Семен проглотил ком вязкой, горькой слюны.
— Надеюсь, я не буду последним звеном в цепочке?
«Почему ты прямо не спросил, ублюдок: я убийца? Или — другой?»
Живая груша медленно, нахально улыбнулась. Семен увидел под вздернутой губой ряд золотых зубов. «Может, цинга. Может, выбили! Пытали? Воевал?»
— Это вам скажет главный. Павел! — возвысил голос. — Проводи товарища Гордона к генералу Саблину!
Стуча каблуками наваксенных сапог, подошел солдат.
Гордон покорно шел за прямоспинным, обритым под ноль русым солдатиком по красному ковру длиннющего коридора, и думал о себе: «Я овца».
Салон Кудрун Стэнли гудел и пылал. Светился и искрился. Знаменитая на весь Париж люстра Кудрун Стэнли нависала над головами и плечами, над руками в перстнях и над хохочущими лицами гостей, как громадная, брызжущая желтым оливковым маслом сковорода.
Кого тут только не было! Знаменитости одни. Париж судачит о них, перемывает им косточки. А вот они — все тут, у нее! Джованни Монигетти с безумным взором. О, живописец хоть куда. Хоть сейчас в Лувр! Да никому его картины не нужны, его наглые, сексуальные, волоокие нагие дамы на взбитых подушках. Мастер ню! Но не мастер жить. А настоящий художник, успешный, востребованный, должен быть не городским сумасшедшим, а — мастаком! Надо уметь себя продавать!
Вот как, к примеру, эти двое. Вон, вон, беседуют в углу! Пако Кабесон и Сальваторе Баррос. Оба испанцы, оба чужаки в Париже. А Париж — уже у их ног. Пако, ты молодец! Десять рисунков в день, и в месяц — по десять холстов! Скоро Париж работами завалишь! А ты тоже хорош, Сальваторе. Красишь арбузы в желтый цвет — и катаешь их в детской колясочке по Люксембургскому саду! А усы-то, усы — длинней, чем у рака! Однажды омара вареного положил на голову, клеем к затылку приклеил. Парижане шарахались! Эпатируй и дальше публику, Баррос! Она того достойна!
И у Пако, и у Сальваторе недурно покупают картины. Разбогатели!
А Монигетти только табачный дым
Читайте новые стихи, поэты! Читайте их в табачном дыму своей жирной жабе, своей Кудрун! Ибо Кудрун — ваша слава! Кудрун — ваш сногсшибательный успех! Ибо только Кудрун откроет вам двери в бессмертие!
В тени фикуса на антикварном табурете сидела молоденькая девчонка, кормила грудью ребенка. Ребенок попискивал, покряхтывал. Женевьев Жане, жена Монигетти. Первенца кормит. Скоро итальяшке нечем будет семью кормить, если не прославится, остолоп.
У бильярдного стола поэт читал стихи по-русски. То и дело поправлял пальцем старомодное пенсне. Стекла блестели. Пиджак висел на плечах, как на вешалке. Про что читает? А, про их русский храм, что на рю Дарю!
Жирная жаба немного понимала русский язык. Русские эмигранты наводнили Париж. Париж стал наполовину русским городом, parbleu!
— Грохоты грузных обвалов столетья. Войнам, как фрескам, конец: все — осыпаются! Белою плетью жги нас, Небесный Отец…
А хорошо, черт побери! Здорово: «грохоты грузных обвалов столетья». Двадцатый век, да, ты даешь прикурить! А то ли еще будет! Все говорят, кричат и шепчут: война, война! Да ведь миру не жить без войны. Так Бог все придумал, о, шельма. Тихо, сейчас он бросит читать! И можно будет публику развлечь. Она уже придумала развлеченье!
— Всех обниму я слепыми глазами. Всем — на полночном ветру — вымою ноги нагие — слезами, платом пурги оботру.
Проклятье! Великолепно! Финиш. «Плат пурги», magnifique. Ты получишь свою порцию рукоплесканий, старый Орфей.
Кудрун всплыла страшным жирным поплавком из бархатного кресла, хватая воздух ртом, ударила три раза в пухлые ладони и хрипло крикнула прокуренным голосом на весь зал:
— Это божественно! Да здравствует Казакевич!
И все забили в ладоши и на разные голоса закричали:
— Vive! Vive! Vive Khazakhevitch!
Поэт раскланялся. Напротив него, на другом конце бильярдного стола, стоял высокий, мощный в плечах человек, грыз густую щетку моржовых усов, все писал, писал в толстенький блокнот толстым плотницким карандашом. А, Энтони Хилл. Прикатил сюда из своей Америки. Очарован Парижем. Тоже, пройдоха, хочет его завоевать! Ах, янки, кишка тонка!
Кудрун, покачивая обширный холодец тела на странно тонких, кривых ножках, переваливаясь, как утка, с боку на бок, подошла к американцу.
— Что пишем, Эн?
Звала его просто Эн.
Хилл отвлекся от блокнота. Взял толстую руку Кудрун, нежно поцеловал.
— О чем я могу писать, Кудрун? О Париже. Париж пьянит меня. Париж — крепчайший арманьяк. Я потерял голову.
— Потерял бы ты лучше голову от какой-нибудь свежей молодки, Эн! Гляди, какая птичка! Кающаяся Магдалина!
Мадам Стэнли кивнула на Ольгу Хахульскую. Ольга мило беседовала с поэтом в пенсне. Ага, русские голубки встретились. Теперь водой не разольешь.