Русский Париж
Шрифт:
Пако и Ольга встали перед Шевардиным на колени. Хорошо, Машка сегодня полы намыла, юбки да брюки не запачкают.
— Благословляю вас, друзья мои… дети мои… Богородица, не я, благословляет вас…
Тяжело поднял икону. Медленно перекрестил ею сначала Пако, потом Ольгу.
Поднес икону к губам Пако. Потом — к лицу Ольги. Ольгины мокрые от слез губы коснулись позолоченного оклада, как скола льда.
На коленях стоят — оба одного роста.
Протянул Ольге икону Богородицы.
— Возьми… доченька. Теперь она с тобой
— Поедемте с нами на венчанье наше, Прохор Иваныч!
— Где венчаетесь-то? На рю Дарю — или в домашней церкви барона Черкасова? Ох, у Черкасова росписи хороши! Сама мать Марина делала.
— На рю Дарю. Отец Николай венчает. Едемте! Прошу!
— Ну, назвался груздем, полезай в кузов. Теперь я твой отец, значит, как дочь-то брошу! Машутка, шубу мне!
— Да ведь жарко же еще, теплая осень, какая шуба, Прохор Иваныч!
— Тихо! Знаю, что велю.
Машенька старательно надевала на отца кунью шубу с бобровым воротником. Искрился бархатно, синезвездно драгоценный мех.
— Марфа, скажи Алешке, пусть разогревает мотор!
Шевардин личного шофера держал, как многие богатые парижане. Сам машину водить не умел и не хотел научиться.
В церкви стоял гордо, молча, — огромный, высоченный, каланча, выше всех прихожан. Хор пел светло, громко, ярко: «Исайя, ликуй!». Над Ольгой и Кабесоном держали золоченые венцы две послушницы русского подворья в Сент-Женевьев-де-Буа. Послушница вытягивала руки, поднималась на цыпочки, держа венец над головой высокой, длинношеей Ольги. Та, что над кургузым, лилипутьим Пако венец держала — наоборот, приседала.
Сжать голову обеими руками. Руки холодные, и лбу прохладно.
Горячей голове потребна прохлада. И — молитва.
Молиться она не умеет. Все эти походы в русский храм на улице Дарю — гиль. Не может она воззвать к Богу. Ибо — не чувствует Бога.
Нет! Не так! Бог — везде! В цветке; в корзинке со снедью; в теплых ботах Алички; в небесном взгляде Ники. В дожде, поющем в водосточной трубе. В дыме ее папиросы.
Да, это не Христос. Язычество это. Пантеизм? Романтика?
Господи, дай мне Себя. Себя яви, Господи!
Чем больше просит — тем более не приходит. Ну и пусть.
Анна наклонилась над тетрадкой. По столу разбросаны бумаги, бумаги. Рукописи. Ее каракули. Никому не нужные. Ее кровь. Ее боль, ее жизнь.
Все это после ее смерти сожгут в печке! Ее рукописями — печь растопят!
Ну и что, будет людям тепло.
Искривила губы. Зеркало, овал на столе в исцарапанной раме, с потертой амальгамой, лицо отразило: птичий клюв, впалые щеки. Старая седая сова. Женская жизнь кончена! Кому понравится мегера! Измочаленная; измученная.
В насмешке над собой, в ухмылке — зубы себе показала. Проблеснули. Еще жемчуг из волжских перловиц. Еще бешеный свет в глазах-виноградинах. Еще…
Не ври себе. Уже ничего не еще.
Схватила ручку. Ткнула в чернильницу перо. Чернила расплескала. Испятнала десть бумаги. Скорей. Скорей. Писала в задыханье, будто бежала на пожар, на колокол набатный.
«Ах, Боже мой, Боже мой, Боже, я в платье блестящем — змея. Как мы с побирушкой похожи: она побирушка — и я… в гримерке — раскрашена краской, как терем на рю-авеню… Моя нынче куплена ласка. Я ночь подарила Огню».
Бешено мысли неслись в горячей голове, пока писала.
А что, если податься петь в кафэ! Семен говорил — есть кафэ «Русская тройка», в Латинском, кажется, квартале. Вот туда и направить стопы! Она ведь музыкантша; ее в детстве суровая мать носом, как щенка, в рояль сажала! И — гаммы, арпеджио, этюды… и — сонаты, вальсы, полонезы… Нет, Шопена не любила! Сладким, сиропным казался. Любила — Бетховена. Любила — силу и мощь.
Пела бы… глаза закатывая… и себе бы на рояли аккомпанировала… Старинные русские романсы; цыганские; офицерские. Песни русские пела б, из посетителей слезы выжимала… И — деньги, деньги, конечно…
Ты — петь — за деньги?! Ты, Анна Ивановна Царева — за деньги?!
Пошел вон, ты, Париж. В тебе — за деньги — она — только подметать у богачек и будет!
Перо летело по серой грубой бумаге, скрипело. Семен ей самую дешевую бумагу покупает. В такую — даже не сыр в лавках заворачивают: отбросы.
«Отыдьте, мальчонки с Монмартра, хлыщи с пистолетской Пигаль. Моя нынче брошена карта. Я нынче в Париже — мистраль. И выблеснет солнце! — не тело! — снопами пшеничных лучей. Я в танце, я в песне сгорела, как тьма боголюбских свечей…»
Писала — и воображала себя на этой грязной сцене, этою вот кафэшантанной певичкой, лисичкой… Проституткой!
А что, тяжек сей стыдный хлеб, Аннетт?! О да, тяжек! И ведь многие хлеб сей — в поте лица — зарабатывают! И — за позор труд свой не держат!
Что позорного в том, что ты тело свое продаешь за деньги? Муж содержит тебя — значит, тоже тебя покупает! Разве не так?! Разве…
Перо застыло над листом. Чернила капнули. Ника засопел, потом заплакал тоненько в кроватке. Клякса расплылась.
Анна сжала губы подковой. Замерла. Затаилась. К сыну не подошла.
Подождала, пока — переплачет. Утих.
Перо заскребло по бумаге, опять побежало.
Семен на диване повернулся медленно, осторожно, и все же пружины заскрипели.
Они все спали в одной комнате. Чекрыгиным низкий поклон за приют. Да уже насупливает брови благодушная Лидия, многодетная матерь. Того и гляди, погонит их с постоя. А куда пойдут? На улицу?
Вечером Семен сквозь зубы сказал: «Мне дали задание, трудная работа, если справлюсь, оклад повысят». Союз возвращенья на Родину, и сидят братья-союзнички в особняке на Буассоньер. Не особняк — дворец! Еще немного, и — Зимний. Что жрут, что пьют, на какие шиши?