Русский Париж
Шрифт:
— Денег я дам, не волнуйтесь! Мне главное, чтобы вы ее посетили! И, да, и…
Закопошилась в черепаховом ридикюле.
— Вот, возьмите, ей передайте! Князь Федор сказал — она еще двух девочек чужих к себе взяла, жить. Безумка!
Это «безумка» — с восторгом, чуть шепеляво, произнесла.
Рауль дрожащими руками совал в карман стофранковые купюры. Наверно, тысяча тут, а то и больше. А старуха все курит и, кажется, плачет.
Игорь снял смешную, похожую на птичью клетку каморку в фешенебельном многоэтажном доме в
Игорь познакомился с Кривулей, когда ужинал на улице. Благотворители разливали суп для бездомных у вокзала Сен-Лазар. Нежный весенний вечер, распускаются тополиные почки. Недавно Пасха православная минула. Длинные столы накрыты дешевой бязью. Старая супница, расписанная по-восточному: китайские девушки грациозно идут по хрупким мосточкам, взмахивают веерами. Павлины распускают хвосты. А роспись обшарпана. Игорь, втягивая слюну, встал в очередь. Какие званые обеды закатывал его отец, Илья Игнатьевич, в Москве! Давно… до Первой мировой.
Он, ребенок, таращился на серебряные штофы, на страшные двузубые вилки для фруктов. Чье-то вино случайно проливалось на камчатную скатерть; о, конфуз! Горничная быстро стелила салфетку. Часы на стене били два, три пополудни. Темнело — зажигали свечи, и пахло медом. Перстни вспыхивали алой кровью, синими звездами на тонких, нежных пальцах дам. Мужчины курили. Пепел в малахитовой пепельнице. По краю пепельницы брели зеленые индийские слоны. Где это все?
Он на улице, в Париже, ждет бесплатного хлебова. Куска хлеба — из милости.
«Господи, помилуй», — против воли вышептали губы.
Посуда гремела. Разливательная ложка ходуном ходила в руках разбитного малого: зачерпывал и наливал, и каждый отходил, дрожа от радости, со своею миской.
Пока очередь тянулась к столу — к нему привалился бочком человечек: то ли молодой, а то ли старый, лицо в тени шляпы, не разобрать. Игорь брезгливо отодвинулся. Человечек придвинулся опять. Игорь тихо выругался по-русски. Человечек обрадованно крикнул ему прямо в лицо:
— Ба! Русский! Здорово, брат!
И — ну лапать его, обнимать.
Игорь засмеялся. Ответно притиснул мужичка к себе.
— Здорово! Откуда?
— Из Нижнего. А ты?
— Из Москвы.
— Давно в Париже?
— Недавно. А впрочем…
— А я — давно! Уже попривык. Лучше Парижа на земле города нет!
Представились друг другу. Как-то враз поняли: вместе надо держаться.
У Кривули за душой, точнее в кармане близ лацкана пиджачишки, лежала бумажка в десять франков. Все состояние. У Игоря денег было немногим больше — сотня с хвостиком. «Снимем жилье на двоих? Дешевле обойдется!»
Им повезло: в первом же доме консьерж сообщил — с чердака съезжают постояльцы; дал телефон хозяина. Хозяин жил в этом же доме — на втором этаже. Игорь обаял богатого французика, как умел: в улыбке все зубы показывал. Сошлись на плате, меньше которой трудно представить. За такие
Вошли. Расположились. Ни у Олега, ни у Игоря вещей нет! О, свободны как птицы!
Оба дружно рассмеялись своей безбытности.
— Кажись, здесь великолепно!
Игорь подошел к окну, распахнул створки.
— Не то слово! Весь Париж с птичьего полета!
— Когда невмоготу станет — хорошо вниз сигануть. Разом все кончится, — неудачно пошутил Кривуля.
Игорь перекрестился, усмехнулся.
— Никогда. Запомни: никогда!
Чудно в каморке. Старый граммофон с раструбом-лилией. Пластинки старые — все вперемешку: кэк-уок, Анастасия Вяльцева, Пятая симфония Бетховена, арии из Вагнерова «Лоэнгрина» — поет великий Джакомо Боргезе, вальсы Штрауса; и разбитая пластинка, черный осколок, полустертую надпись можно разобрать: «НАТАЛЬЯ ЛЕВИЦКАЯ. ТЫ НЕ ПОЙ, НЕ ПОЙ, СОЛОВУШКА». Русские, что ли, тут до них квартировали? Опять русские. Везде. Париж — русский город.
Вспомнил марокканцев. Тоже могут сказать: Париж — африканский город.
И так Париж — для всякого — свой город; роднее не придумать.
Еще одно чудо таилось под забытой, брошенной подушкой-думкой, обшитой траченым молью синим бархатом: телефон!
Даже здесь, на чердаке, телефон. Роскошь немыслимая. Телефонируй не хочу. Да только кому?
Еще одного русского отыскали. Прямо под ними снимал камору — они под чердаком, он на десятом этаже. Узнали, что русский, случайно: мужчина тяжело волок вверх по лестнице неуклюжую, на треноге, кинокамеру, вставал на ступенях, отдыхал, отирал со лба пот, жаловался сам себе, чертыхался — конечно, по-русски! Они возвращались домой, шли за ним. Услыхали русскую речь. Кинулись к кинематографисту, затормошили, замутузили в объятьях!
— Откуда?
— Из Казани!
— Офицер?!
— Да, Белая гвардия! Но не офицер — солдат простой! До царской армии — грузчиком в Казанском порту работал! Чудом выжил в кровавом крошеве… Господа, ко мне, ко мне! И вино есть хорошее! Отказа не приму!
Сидели долго, за полночь, говорили, не могли наговориться. Пили, плакали. Искурили обе пачки дорогущих папирос. Бывшего царского солдата звали Лев Головихин, и он в Париже заделался работником синема: сперва фильмы в кинематографах крутил, потом смышленого мужика операторскому делу обучили, и он всюду с камерой таскался. А потом и сам на ноги встал: продал в прокат первый фильм свой — и дело пошло-поехало!
Головихин снимал простые ленты. Ничего особенного. Не игровые — натурные зарисовки, документальные, живую жизнь. Снимал Париж, клошаров под мостом Неф, нищих русских попрошаек на улице Лурмель, внутренность храма св. Александра Невского.
— А как же ты, брат, церковь-то изнутри снял? Нельзя ведь!
— А батюшка разрешил. Отец Николай. Долго упрашивал. Да ты гляди, гляди фильму!
Головихин по-старому произносил: не «фильм», а «фильма». По-русски.
Игорь уставился на развешенную на стене дырявую простыню.