Руссофобка и фунгофил
Шрифт:
Катастрофичность его услужливости проявилась в подаче кофе. Предложение сбегать за кофе для каждого желающего стало его последней картой в отчаянной борьбе по доказательству своей незаменимой роли в офисе. Кофе с чаем выдавалось в бумажных стаканчиках из машины-автомата на другом этаже учреждения. Когда торчишь по восемь часов за пишущей машинкой, подняться из-за стола и пройтись по этажам к кофейному автомату — настоящее развлечение для каждого клерка. В коридорах можно было постоять у доски с объявлениями и распоряжениями администрации, поглазеть из окна на соседнее здание, где в таких же офисах сновали от стола к столу такие же клерки: тот факт, что и другим не лучше, несколько утешал. На услужливо склонившегося Колина смотрели с плохо скрываемым бешенством. Его предложение сбегать за кофе отнимало последнюю возможность встать и поразмяться и утешиться сознанием того, что и другим так же плохо, как и тебе. Но стоило взглянуть на его прыщавое лицо с подрагивающей улыбкой тонких губ, на моргающие, запуганные глаза, и оставалось в свою очередь криво улыбнуться, с деланной благодарностью кивая головой. Всякий раз, когда суетливая спина Колина скрывалась за дверью, выражение благодарности сменялось гримасой и сдавленным чертыханием: "идиот!" Бухгалтерша Макаляски
Во время одной из таких оказий Колин, уже в дверях, неожиданно обернулся, как будто ища взглядом подтверждения материнскому афоризму; как раз в этот момент Клио с издевательским подмигиванием за спиной у Макаляски покрутила указательным пальцем у виска, комментируя дегенеративность всего семейства Макаляски.
Сейчас, вспоминая все эти унизительные эпизоды, она была уверена, что Колин в тот момент смотрел именно на нее — не для нее ли он отправлялся за кофе в тот раз? Недаром она тут же сделала вид, что поднесла пальцы к виску, чтобы поправить прическу. Бесило то, что именно она, с ее всепониманием, должна была бы ему сочувствовать, но как раз у нее он вызывал наибольшее раздражение, именно потому, что напоминал ей самою себя. Возлюби ближнего, как самого себя. А если самого себя ненавидишь? Если к самому себе испытываешь отвращение?
Лишь когда начальство, перекрикивая гул голосов, официально объявило о конце рабочего дня и из усилителей раздались тяжелые, в поддых, удары диско, Клио поднялась из-за стола, хотя уже давно казалось нелепостью заглушать звон бутылок бормотанием клавиш пишущей машинки. Кто-то всучил ей бумажный стаканчик с кислым вином, и с бумажным сухим лицом она стала пробираться в угол, чтобы отстоять там положенное законами коллективизма время.
Тоска подступала к груди, как изжога от кислого вина. Они будут надираться до потери сознания, только потому, что за вино платит начальство. Единственная активная форма классовой борьбы — за счет своего желудка. И вместо революционных гимнов — хоровое, школьное "Мэри кристмас и хэппи-нью-йер" с притопом и прихлопом и хэппи-энд с рыганием и блевом. Под Рождество все население этих островов заполучало мандат на инфантильность: каждый считал своим долгом изображать из себя проказливого ребенка. Это было ежегодное массовое впадание в детство, санкционированное религией или, наоборот, преждевременное, загодя, ежегодное проявление синильности, лицензия на пускание слюней. Вокруг постепенно воцарялась атмосфера детской площадки, где пьяные воспитатели играли с подвыпившими младенцами в кошки-мышки равенства и братства. Как по долгу, все становились развязными. Подчиненные хлопали по плечу начальство, и начальство, деланно хохоча, проглатывало под кислое вино узаконенную на вечер фамильярность подчиненных. Но в действительности каждый шаг жестко рассчитан. Стоит чуть пережать в интонации или допустить не тот жест — и на тебя тут же посмотрят. Тебя тут же осадят.
Клио инстинктивно отстранилась, когда к ней пристроился, по приятельски положив ей руку на плечо, директор фирмы, друг и босс Антони. Расплескивая кислое вино на свою скромненькую курточку ценой в месячную зарплату секретарши, он широким жестом демократа очертил в воздухе полукруг бумажным стаканчиком и, перекрикивая шум и гам, стал делиться с Клио своими интимными мыслями: "Всего четыре года назад, сколько нас было? А сейчас, сколько нас сейчас? Но атмосфера в фирме — та же — атмосфера семьи и коллектива, семейного коллектива, коллективной семьи", — стал подпевать он рычащей пластиночной мелодии и начал протискиваться через толпу к бухгалтерше Макаляски. Та, оттесненная спинами сотрудников, торопливо давясь и одновременно подпевая "мэри крист мас", уничтожала крекеры с нашлепками паштета и сыра — с жадностью голодающего младенца из Эфиопии. Подхваченная под руки начальством, она завертелась на своих толстых ножках, хихикая по школьному, в старомодном твисте.
Клио поймала себя на том, что все это время провела, выискивая глазами Макаляски-младшего в клубах табачного дыма, под артиллерийские залпы диско. Эти представители простонародья появляются и исчезают из жизни, как белоцвет лондонских деревьев весной. А сейчас середина зимы. И под эхо начальственных слов про семейность коллектива до Клио наконец дошло, что Колина на этой вечеринке не должно быть в принципе. Он мог бы появиться во время рабочего дня благодаря снисходительности начальства к семейному положению бухгалтерши. А на рождественскую вечеринку его никто и не думал приглашать — вечеринка не для семьи, а для коллектива, который и есть семья. И Клио окончательно почувствовала себя непрошенной, как и Колин, родственницей на чужом празднике.
Снаружи, на улице, было так же неестественно темно, как неестественно светло было внутри, в учреждении. Как будто эта, окоченевшая от заморозков улица была умышленно задуманной декорацией, наглядным пособием и моральным уроком для тех, кто отделяется от коллектива в такую дату, в такую погоду, в такой век. В других странах, где лето есть лето, а зима — зима, в такое время года в ночной мгле кружат снежинки, приглашая тебя к танцу жизни, несмотря на мороз, как, наверное, в Москве. Но тут, в Лондоне, где времена года смешались, как и представления о том, где мужской, а где женский пол, и погода превратилась в трансвестита, не было даже снега, чтобы смягчить характер ожесточившегося мороза асфальтового мрака, который не кончался улицей: в конце маршрута была еще и холодная комната. Как можно примирить этот напор добрых чувств, братские объятия под звон бокалов, который слышался даже сквозь освещенные зашторенные окна, с убогостью и одиночеством потом, здесь, за дверью, на замороженном асфальте? Если только все эти манифестации любви и дружбы вовсе и не предназначены для других, а лишь публичная демонстрация сугубо личных душевных чаяний, как на школьном экзамене — твой голос слышат все, но слушает тебя лишь экзаменатор. Неужели нет на свете другого острова, другой цивилизации, где нет этой учительской линейки под названием личная ответственность — за собственную жизнь, за собственную совесть, за собственную смерть? — линейки, которая хлещет тебя по рукам и по сердцу всякий раз, когда ты забудешься и вообразишь: или виноваты все или никто не виноват, и поэтому о собственной вине можно вообще не думать.
...Он возник из-за горы черных помойных мешков, наваленных у подножья лестницы, как будто эти тускло поблескивающие полиэтиленом тюки с отбросами ежедневного существования были коконами, где вызревали ублюдки человечества, вылупляющиеся по ночам и становящиеся снова отбросами при свете дня — мотыльки подпольного мира. "Колин! — с фальшивым энтузиазмом воскликнула Клио. — У меня для тебя, - начала было она про подарок, но голос ее тут же осекся. Ей не понравился его взгляд: Колин не смотрел прямо в глаза, его глаза блуждали по ее лицу, глаза нерешительного убийцы. — Иди домой, Колин", — прошептала она как будто сама себе.
В отсвете фонаря блеснул нож, зажатый в маленьком кулачке Колина. Не нож, а ножик — перочинный ножик, школьный предмет, которым точат карандаши или что там делают перочинным ножиком, перья точат? "Иди домой, Колин!" — повторила она, отступая к фонарю у подъезда, сказала громко, в надежде, что кто-то услышит, и все же стараясь сдержать истерику, чтобы он не подумал, что она его предает, зовя на помощь. Но в одном прыжке он сумел зажать ей рот рукой из-за спины, и они попятились задом, как будто отступали от дикого чудовища с раскачивающимся в темноте единственным глазом в виде фонаря; отступали от страшной опасности, прижатые — насильник и жертва — друг к другу враждебной для обоих пустотой, нелюдимостью городского проулка, не сулившего выхода на светлую улицу. У Клио подвернулся каблук и, оступившись, оба свалились за помойные мешки. Надо было кричать, но она почему-то не закричала. И не только потому, что в голове смутно всплыли какие-то анекдотические инструкции: не сопротивляться, закрыть глаза и думать о родине. Не только из-за страха перед перочинным ножиком. Тем более, что этот ножичек, звякнув, выпал из его трясущихся рук, из бегающих по ее телу пальцев, бессмысленно рвавших ее шелковую офисную блузку, неумело задиравших тугую узкую юбку. Еще немного и очередь дойдет до путаницы в трусах и колготках. Страх вообще пропал. Наступила скука ожидания, как на приеме у гинеколога или перед собеседованием при приеме на работу. И еще впивался в бок загадочный предмет, вывалившийся из сумки, предназначенный в подарок этому существу, которое сейчас сопело, тужилось и хлопотало над неподатливым телом Клио. Она подумала с беспокойством, что подарочная обертка, о которой так заботился отец Колина, совсем, наверное, истрепалась об асфальт и стала гадать, что же скрывалось под этой оберткой: картонка конфет? Набор письменных принадлежностей? Коробка домино? Так или иначе этот предмет выброшен на помойку, валяется сейчас под боком у помойных мешков, больно впивается ей в бок, напоминая, что она никому ничего не подарила. Она действительно за всю свою жизнь никому ничего не подарила, как никогда никому ничего не дарят дошедшие до последнего, до дна, побродяжки, ночующие под мостами, в канавах, на помойках, зарывшись в пустые картонные коробки, в закутке из помойных мешков. Как валяется сейчас она, прикрываясь, как жестким одеялом, этим ошалевшим от собственного убожества подростком. Одним из тех, кто проверяет бритвами существование загробной жизни на старухах-пенсионерках? Она для него — такая старуха? Нет, она валяется на помойке, как выброшенный подарочный предмет, отвергнутый рождественский подарок человечеству. Уготовленный для того, кто никогда ни от кого не получал подарка.
"С-сука, с-сука", — как будто в ответ то ли матерился, то ли стонал и хныкал Колин. Он никак не мог войти в нее и лишь неловко терся, причиняя ей боль, вжимаясь в ее пах. Как жертва голодной эпидемии, не способный проглотить даже желанную лепешку хлеба, доставшуюся ему чудом — из милости. От его волос на слипшейся челке исходил острый запах дешевого одеколона — запах школьных вечеринок и первых свиданий, тошнотворное напоминание о годах беспомощности, унижений и надрыва, когда ожидаешь от мира всего и чтобы сразу, а в ответ получаешь презрительные пинки и снисходительные затычины. Он дернулся и застыл, сдавленно дыша, когда протиснувшаяся вниз рука Клио нащупала сморщившийся от стыда и испуга комочек беспомощной плоти у него между ног. Как ребенок в кошмарном сне, он скрипел зубами, когда она пыталась выжать из него ту самую силу, запрятанную и зажатую в тайниках грудной клетки, не освободив которой он на всю жизнь останется озлобленным и никчемным попрошайкой чужой доброхотности или ее, Клио, сострадания. Его лицо металось у нее перед глазами, как огромный слепой мотылек, которого одновременно и боишься, и презираешь, и жалеешь, и стараешься любыми средствами выставить в приоткрытое окно. Он бился об нее, как мотылек об стекло, и после нескольких безнадежных толчков, в ладонь Клио пролилась горячая и липкая струйка, на мгновение померещившаяся кровью. Как будто ужаленный, Колин взвыл и стал отползать от нее на четвереньках. Его лицо с почерневшей половиной, очерченной светом фонаря, было уродливо оскалено, как у запыхавшейся уличной собаки. Но сама она, заведомо, выглядела еще более отвратительно; если все происходящее и было с ее стороны подвигом сострадания и жертвенности, подумала она, то так поступала она отнюдь не из-за снисходительности. Ее бескорыстие состояло в том, что к самой себе она испытывала еще большее отвращение.
Когда Колин, все еще с разинутым в судороге ртом, подхватил с земли нож, Клио тоже приподнялась и, стоя на коленях, стала ждать короткого заслуженного удара под сердце. Даже в темноте было видно, что он смотрит ей, может быть, впервые прямо в глаза; его горло издало наконец-то какой-то полухрип-полувсхлип и, неожиданно развернувшись, он двинулся — сначала сбивчивым шажком, а потом трусцой, спотыкаясь и ссутулив спину, как побитое животное.
Клио поднялась с колен, медленно, с механической тщательностью оправила юбку, попыталась приладить шов разодранной блузки и, наконец, стала застегивать на все пуговицы, до самого горла, вымазанное асфальтовой изморозью пальто. Она нагнулась за сумочкой, когда рука ее, шарящая в темноте по асфальту, наткнулась на измочаленную и скомканную обертку "Жан-Жак Руссо. ИСПОВЕДЬ" — прочла она в отсветах фонаря на обложке книги, извлеченной из клочьев оберточной бумаги. Эгалитэ, фратернитэ и либертэ — и свобода, и равенство, и братство. Или в другом порядке? Во всем виноват общественный порядок. Она вспомнила — этот провозвестник французской революции учил тому, что во всем виновато общество. Общество делает нас такими, а сами мы не виноваты. Руссо должен быть доволен, что послужил в эту ночь подстилкой для человеческого унижения. Он не виноват. Мы виноваты. С обложки книги смутно улыбалось хорошо откормленное лицо французского мыслителя, совершенно непохожее на лицо его убогого британского поклонника, потратившего на эту исповедь свои последние деньги во имя воспитания своего потомка в духе гуманизма.