Руссофобка и фунгофил
Шрифт:
Допрос других свидетелей — зав.пропускным пунктом, Леонова, мальчика Ицковича и милиционера Кармышева — ничего нового суду не дает.
Поздно ночью, после четырех часов совещания суд выносит приговор.
Считая безусловно доказанным, что Рабинович и Каплун умерли естественной смертью, суд признает наличие вины за всеми подсудимыми и приговаривает:
Фукса — к году принудительных работ без лишения свободы.
Липовецкого — к трем годам принудительных работ.
Романова, Ефременков и Серафимов — вели антисемитскую агитацию, но они — лишь слепое орудие в руках опытных черносотенцев и врагов советской власти, и потому им выносится строгий общественный выговор.
Старик Гиндин — его вина доказана, но нельзя карать дряхлого и голодного человека, таскающего на кладбища трупы за кусок черствого хлеба. Суд не может его наказывать, но он предлагает Собезу срочно обеспечить его всем необходимым для существования.
Приговор производит на присутствующих огромное впечатление, усиленное заключительным словом председателя суда, призывающего к
Клио никак не могла понять, какое отношение эти детские трупы имеют к кулинарии: "Это про антисемитизм, кровавый навет", — говорила она. "Еврейская кровь в качестве советской подливки появилась на прилавках партийной идеологии гораздо позже, — возражал ей Костя. — И потому старик-еврей на Лубянке с мешком трупов был оправдан в двадцатых годах. Но вот куда делся третий ребеночек из мешка?
– И Костя указывал с дотошностью, что в мешке у еврея было три детских трупика, а на суде фигурировали только два. — Куда делся третий трупик? Об этом "Правда" умалчивает. Но я скажу, куда он делся: его съели!"
С фанатичным блеском в глазах Константин подкармливал Клио историями о людоедстве: от костров из человеческих костей в приволжских степях и до подворотен ленинградской блокады, где в темноте маскировки поджидали аппетитных доходяг парни с баграми и крючьями, чтобы подцепить жертву и уволочь в подвал - разделать на антрекоты и продавать из-под полы. Клио стала побаиваться выходить по вечерам на улицу, хотя этим макабрическим историям о людоедстве она по-настоящему не верила, несмотря на газету "Правда", которой, впрочем, в этой стране никто не верил, кроме, видимо, Кости, поскольку Костя вычитывал в ней то, что в этой "Правде" не написано.
Свои антисоветские измышления Константин с усидчивостью летописца вносил регулярно в амбарную книгу, один вид которой стал вызывать у Клио приступы безотчетного страха и подавленности. Это был том желто-серой дешевой бумаги, разлинованной и разграфленной полями по бокам. В разделе "кредит" Костя вносил рецепты иностранной кухни, а в разделе "дебит" смачно описывал клеветнические легенды о пищеедстве, переходящем в людоедство на Руси. Весь этот кулинарный трактат проходил у него под названием "Русская кухня — история террора и людоедства", и писал он его на протяжении вроде бы чуть ли не целого десятилетия. Об этом труде сам он отзывался с той русской усмешкой, которую Клио так и не научилась расшифровывать — смесью самоуничижения, иронии и одновременно оскорбленной гордости. Содержание же трактата оставалось для нее загадкой, поскольку состояло из отрывков, где вместе с рецептами блюд попадались страницы, которые она посчитала бы откровенной порнографией, если бы они не перемежались антисоветской кулинарией.
Долгими вечерами, под завывание вьюги за окном, Клио просиживала над переводами этих макабрических текстов. Цель Кости состояла в публикации своего трактата на Западе — чтобы весь мир узнал, по его словам, о преступлениях русской кухни. "Синявский с Даниэлем, как, впрочем, и Солженицын, упустили внутреннюю сущность российской трагедии — ее желудочный, в буквальном смысле, характер", — говорил Костя, расхаживая по комнате, качающейся под стук колес поезда за окном. А перед глазами Клио качались непереводимые на язык Шекспира формулировки, вроде: "процесс раскулачивания желудков и людоедство как форма коллективизации", с рецептами готовки человечины — от шинковки по типу германской кислой капусты, до маринада по-французски и студня из человеческих костей.
Клио начинала догадываться, зачем Костя с ней сблизился. И ее он использовал в качестве ингредиента в его рецепте спасения России через озападнивание ее, России, желудка. Клио была для Кости подопытной свинкой с Запада — переварит или не переварит она всю эту клевету на родину социализма? Сам он русский народ явно не переваривал.
Она готова была принять и эту позицию. Индивидуум должен бороться с рабскими традициями своего народа, с консерватизмом общества и конформизмом советской бюрократии, корруптировавшей пролетариат в ходе победного шествия к коммунизму. И уж если встал на путь диссидентства, надо выйти на столбовую дорогу, а не сидеть, окопавшись под банками и кулинарными рецептами на соседнем с Лефортовской тюрьмой перекрестке. Жизнь диссидента, конечно же, эскапизм и побег из обыденности труда и дисциплины в революционный мандраж и круговорот встреч с иностранными корреспондентами на воле и с замечательными людьми своего века во время тюремного заключения, в условиях достаточно гуманных для метафизического диалога, особенно после разоблачения культа личности Сталина. Но этого эскапизма и детской болезни левизны в коммунизме можно избежать, и тому в Москве была масса примеров. Об этих примерах она наслушалась еще в Лондоне от знатоков московской жизни, которых к тому времени в английской столице развелось больше, чем безработных при нынешнем правлении консерваторов. Многие были знакомы с поэтом Евтусенским, который тоже считал себя диссидентом (иначе разве он стал бы известен на Запада?), но тем не менее у него, по слухам, была шикарная дача на юге России под названием "Бабий Яр", а в Москве на Тишинском рынке он выстроил себе башню из слоновой кости в сто метров высотой. Официально эта башня была воздвигнута как памятник дружественным народам Африки, но в барельефе резных иероглифов, составляющих лозунг революционеров с Берега Слоновой Кости, опытный глаз углядывал очертания еврейской письменности: так что башня стала символом вклада евреев в русскую культуру. И, кроме того, в башне можно принимать иностранных корреспондентов. В двух шагах от башни была общественная уборная, так что сортир и водопровод не нужен — в башне можно жить. Приводился в пример и художник Глазомент, который официально рисовал портреты членов политбюро, но если присмотреться, то все лица на этих портретах были скрытой мозаикой древнерусских реликвий, вроде утениц и прялок, что само по себе было протестом против партийной пропаганды бездушного атеизма.
Даже у затравленного Солженицына, судя по слухам, была интересная жизнь на даче у Растроповича: на сон грядущий Твардовский читал ему "Новый мир", а Растропович аккомпанировал на виолончели. Короче говоря, некоторые умели совместить род инакомыслия и полноценного существования в условиях диктатуры. Но только не Костя.
Был, наконец, другой, третий путь — на Запад. Константин мог бы преспокойно зачитывать свою поваренную книгу в микрофоны всех русскоязычных радиостанций Запада, перевоспитывая желудки России промыванием мозгов в эфире. Но Костя и слышать не хотел о западном эфирном существовании. Клио не понимала, как при такой кишечно-зоологической ненависти и людоедском направлении ума в отношении советской власти Костя не желает отбыть в эмиграцию к йоркширским свиньям. Видимо, эта ненависть была для него желудочным соком, поддерживающим духовное пищеварение. В тот год она много читала маркиза де Сада и Захер-Ма-зоха, пытаясь понять Костю. Но и де Сад и Мазох явно не пожалели бы ни себя, ни мать свою родину ради того, чтобы утвердить свои садо-мазохистские идеи в мозгах всего человечества. К сожалению, общество, с которым они боролись, стало мелкобуржуазно потакать склонностям их натуры, а не их идеям: к Мазоху общество относилось по-мазохистски (плевались, но читали), а к де Саду — садистски, засадив в Бастилию, а затем в психушку. Но, по крайней мере, общество их не игнорировало. Садо-мазохизм же Кости был явно шизофренического порядка: объект его нападок, то есть Россия, вообще не догадывалась о его существовании.
Никто, кроме Клио, не догадывался и о существовании амбарного катехизиса с обличительным рецептуарием — книга скрывалась даже от ближайших друзей. И тем не менее Константин вбил в свои шизофренические мозги, что судьбы России зависят от его желудочных концепций и что его желудок чуть ли не душа России. "Россия — это я", — было явно его девизом и с загадочной миной он намекал на то, что, между прочим, Рим спасли гуси. То, что гуси не спасут Москву было ясно для Клио уже давно, поскольку с прилавков продмагов они исчезли окончательно. Слезы Клио в виде соленых пятен все чаще подмешивались к рецептам из амбарной книги в домашнем переводе на английский. "Уууехать-уууехать-уууе-хать!" — кричал за окном поезд. Но отступать было поздно. Руссофильские англичанки-подруги, вдоволь наигравшись с кремлевской экзотикой, уже давно повыскакивали замуж у себя в сусексах, мидлсексах и девонширах, и, предчувствуя тоску и унижение от их скорбных взглядов на нее, соломенную вдову, Клио предпочла анонимность брака за железным занавесом. Кроме того, решила она, нельзя бросать на произвол судьбы психически больного человека, вообразившего, что у него в прямой кишке застряла Россия. И Клио решила продлить срок пребывания в Москве еще на год.
Этот московский год остался в ее памяти как некий затянувшийся кошмар. Так вспоминают с содроганием вынужденную зимовку на плавучей льдине, отсидку в турецкой тюрьме с крысами или первый аборт, когда сломлены и гордость и стыд и никакое унижение не стоит на пути к одной-единственной цели: выжить, выцарапаться, выкарабкаться.
Вместе с регистрацией брака в конторе, где женщина, похожая на мешок с капустой увешанный медалями и орденами, долго говорила о роли семьи в борьбе с фашистскими захватчиками, Клио лишилась секретарской работы в британском торгпредстве - то ли по соображениям госбезопасности, то ли по сокращению штатов. Ей ничего не оставалось, как целыми днями просиживать дома, особенно когда ударили настоящие морозы и зашуршали первые вьюги. Вместе со стеной снега, выраставшей у окна, замораживались в памяти лондонские разговоры про перманентную революцию и инфляцию, и все выше вставал в глазах железный занавес в виде железнодорожного забора, за которым неслись, раскачивая Костину комнату, поезда, непонятно откуда, непонятно куда. Сдвинулось и время, поскольку Костя работал вахтером посменно, и возвращался то в полночь, то под утро, своими возвращениями отмеряя московское время Клио — другой точки отсчета у нее не было.
От Кости зависели не только часы ее сна, точнее, снившихся ей кошмаров. Как тюремщик, Костя диктовал, естественно, и рацион питания, составленный, как и следовало ожидать, главным образом из консервов, уворованных на фабрике, не считая тех малосъедобных консервированных изысков, которые Клио успела завезти из Лондона. Пока Костя, прихлебывая бульон из кубиков, заправленный брюссельской капустой из лондонской жестяной банки, зачитывал соответствующую капусте цитату из Пруста, Клио безуспешно пыталась отвлечься от единственного слова, все громче и громче звучавшего у нее в голове и заглушавшего рулады Костиного чтения и собственное бурчание в животе. Этим словом было — мясо. Поначалу она пыталась отрешиться от суетных мыслей о мелкобуржуазном хапаньи продуктов из-под прилавков, но когда из кулинарных экспериментов Кости исчезли последние намеки на мясной отдел продмага, кровавые картины чикагских боен и йоркширских мясорубок стали неотступно преследовать Клио в ночных кошмарах, и наутро край подушки был обильно увлажнен ее слюной.