Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2
Шрифт:
— А Бодуэн сам — какой?
— Какой, какой… дурной. Предатель потому что. Вот трубадур Гаусберт Рыжий, который к нам часто заходит попеть, когда в Тулузе бывает — он говорит, что самую радостную песню напишет в день Бодуэнова повешения. Все его ненавидят, Бодуэна, а ты как думал?!
— Ты его видел когда-нибудь?
— Нет… Нет, кажется. Да он в Тулузе редко бывал. И незачем его видеть — проклятый он человек, душу нечистому продал.
Мне вспомнился Гилельм Кат — опять Гилельм, опять это имя пришло ранить нас! Кат, который обнимался с графом де Фуа, нагибаясь с седла, и слезы мочили ему бороду.
— А если бы этот Бодуэн пришел к графу Раймону обратно? Принял бы тот его? Как тебе кажется?
— Конечно, да. Или — нет… Я не знаю. Да чего там, он же не вернется.
— Заткнитесь, — сказал нам разбуженный спором рыцарь Арнаут. — Заткнитесь, парни. Спите. Нам, может, завтра жечь машины и лагерь снимать ко всем чертям.
Уже потом, в
Кстати о щедрости и родстве. Когда мы с Аймериком вернулись — вместе с отступающим войском Тулузским въехав в город через ворота Шато — нас встречали у ворот дома. Мэтр Бернар, спешно прибежавший из капитула; на Америга в синем праздничном чепце на голове; Айя с малышкой на руках; Айма… Айма, которая молча бросилась вперед, приподнялась на стремени своего брата, не дожидаясь, пока он спешится, и расцеловала его в щеки. Я ступил на землю; девушка единым порывом подлетела ко мне и расцеловала и меня. Следующей меня облобызала госпожа Америга, а потом — к безмерному моему изумлению — и мэтр Бернар. Он подержал меня в кратких объятиях, похлопал по потной, уже не кольчужной спине.
— Ох, отец, позор-то какой… Ты уж, небось, слышал. Город за Монфором. За нами — только несколько замков.
— Это ничего, ребята, — мэтр Бернар, вопреки обыкновению, был с мокрыми глазами, и все ерошил волосы сына, ощупывая, верно ли тот жив и цел. — Это все ладно. Тулуза, главное, стоит, и стоять будет. И с графом нашим все в порядке. Слава Богу, хоть вы сами живы вернулись.
— Я так боялась, — сказала Айма, и снова заплакала, попеременно целуя то меня, то брата. — Приехало два гонца — первый из Фуа, он все кричал, что мы победили, что Монфор повешен. А потом — следующий, из этих, из гасконцев, мол, все возвращаются обратно с позором, никакой победы, треть людей погибла… А еще второго дня, когда я шла с Айей в школу, нам дорогу слева направо перелетели два ворона, честное слово, настоящих ворона, больших таких — помнишь, сестрица? — и я сразу поняла — наверное, вы оба погибли… А это, оказывается, они не по ваши души прилетали — а по душу бедного Гилельма…
— Дура ты, дура, суеверная, как каталонка!
— И вовсе не дура, всякий знает — совы да вороны за душами прилетают…
Она намочила мне слезами все лицо; маленькая Айя ловко управлялась с моим конем, уводя его вместе с братовым на конюшню — и оба скакуна, усталые, уже не пытались подраться, что делали всю дорогу от Монжискара, где отступающее войско сбавило ход.
В кои-то веки я был рад не только тому, что остался жив, но еще и возвращению. Голоса этих людей мало-помалу становились для меня голосами дома.
Странное дело, когда страна или большой город долго живет в состоянии войны. Вроде бы нет осады под стенами, но давно уже никто не мыслит даже поехать в соседний город к родичам; тех, кто далеко, воспринимают как потерянных. Все идет чередом — башмачники шьют башмаки, иудеи дают деньги в рост, девицы толпятся у колодцев, детишки играют на улицах в камушки и бегают к приюту Сен-Жак — дразнить умалишенных. Но при этом башмачник половину времени тачает обувь, а остальную часть дня наклепывает пластины металла на кожаные доспешки; толстый иудей-ростовщик носит под одеждой кольчугу, а на стене его меняльной лавчонки появился крест — хотя всем известно, что никакой он не христианин; девицы с кувшинами половина в черном — у кого кузена убили, у кого родителей сожгли в соседнем замке… А дети устраивают засады друг на друга, решая перед игрой: «Чур, ты франк! И ты! И ты! А мы с братцем будем отважными рыцарями графа Фуа!» «С какой еще стати я франк? Я в прошлый раз был!» «Ну хорошо, тогда будешь рыцарем Мартеном д-Альге, а я — Монфором, и я тебя повешу…»
Люди ходят по улице с оружием; в верхнем городе слуга покупает корзинку яиц, на поясе слуги висит меч. Продающий яйца крестьянин — сам вида грозного, за обмотку заткнут метательный нож, у прилавка стоит прислоненный старенький арбалет… По улицам ходят сменяющиеся караулы с ворот, а ворот в городе пятнадцать, да еще и три моста через Гаронну, и деревянная стена в пригороде Сен-Сиприен — все требует охраны.
И не только рыцарской, рыцарям-то некогда, а Тулуза должна охранять саму себя. Муниципалитет собрал добровольцев — по два человека старше четырнадцати лет с каждого квартала дежурить каждые несколько часов. Мы с Аймериком старались делать это вместе, в компании других ополченцев сидели в островерхой башенке над воротами Вильнев, созерцая истоптанный во время осады пригород с торчащими черными печными трубами. В пригороде уже возрождалась жизнь — люди отстраивали дома, делали какие-то навесы, расчищали то, что осталось от садов. По проплешинам обгорелой земли бегали голенастые куры; мы с Аймериком смеха ради целились в них из арбалетов, решая, кто скольких подстрелит на бегу. Пить вино на посту нам не позволялось, но мы пили все равно — хотя и разбавленное, и со скуки рассказывали друг другу байки.
Особенно хорошим рассказчиком оказался наш товарищ по имени Кальвет. Кальвет этот был, помимо прочего, трубадуром — то есть слагал и сам пел славные песенки, все больше на злобу дня: о том, как придет добрый Арагонский король и прогонит франков, и как граф Раймон, которого певец воспевал под именем Иньора, доблестен и силен в бою… И грустные песни пел он — о девице, друг которой погиб, сожженный на костре, и тогда она с горя ушла в катарские монахини.
Мы, правда, чаще не желали грустных песен; тогда Кальвет разражался чем-нибудь похабным, чтобы поднять наш боевой дух. В частности, исполнил он как-то раз длинную, совершенно непристойную балладу о графе Раймоне — «прекрасном Иньоре», который был до того любезен дамам, что соблазнил однажды сразу семерых и едва унес ноги от разъяренных мужей. Нельзя сказать, чтобы эта баллада вызвала у меня успех.
Забегала к нам и Айма, приносила солонину, хлеб да лук. Сидела грустно у стены, обхватив тонкими руками колени и огорчаясь, что девушек не берут Тулузу караулить… Иногда она брала в руки тяжелый арбалет и требовала, чтобы мы научили ее с ним обращаться: ну как все мужчины уйдут на войну, а в это время франки явятся с осадой! Кто тогда будет город отбивать? Конечно, они… конечно, дамы и девицы!
— Уходи-ка ты, девица, не отвлекай нас, — гнал нашу красавицу главный над нами, старый оружейник Ростан. — Не до тебя нам. Ступай да молись, чтобы такие времена никогда не пришли — вот молиться, это самое и есть женское дело.
Айма хмурилась, напоминала о графине де Бурлат, сестре нашего доброго графа и матушке юного Тренкавеля: сия воинственная дама некогда лично возглавляла оборону Лавора от франков, бегала по стенам в мужниной кольчуге и стреляла не хуже мужчин. Но потом Айма подчинялась — после того как, учась стрелять, навылет пробила в упор деревянную столешницу, которую мы ставили у стены, когда не ели.
Старый Ростан рассказал особенно страшную историю, якобы прочитанную в книге: о том, как один рыцарь влюбился в царицу, но не мог добиться взаимности. И вот вошел он в сговор с нечистым и уморил ту царицу зельем до смерти, а когда ее похоронили, спустился к ней в склеп и сказал так: «Что не мог я совершить с живой, то сделаю теперь с мертвой», и совокупился с ней. И через девять месяцев родился у царицы мертворожденный плод мужеска пола. Тогда вошел в ее тело сатана, и взяла она плод, вышла из могилы и принесла его рыцарю. И сказал нечистый рыцарю ее устами: «Вот твой сын, которого ты зачал; возьми его и отруби ему голову. Если захочешь победить врага или захватить его земли, возьми эту голову и оберни лицом к противнику; только сам на нее никогда не смотри.»