Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2
Шрифт:
В бедном моем, возлюбленном Лангедоке…
При взятии Кабарета случилось со мною то, с чем до сих пор мне трудно смириться.
Мы — случайная компания из меня, нескольких басков и одного совершенно незнакомого рыцаря, разгоряченные и пьяные от войны, вбежали в замковую часовню. Кабарет был только что захвачен, на замковом дворе развевалось красное тулузское знамя, еще не водруженное на положенную башню. В часовне валялось несколько трупов; парня в кольчуге, который долго отбивался копьем на ее пороге, наконец завалил кто-то из горцев. Горец, зажимая рану в боку, склонился, чтобы содрать с убитого хотя бы шлем: и небольшая добыча не помешает… Голова покойного, освобожденная из-под железной покрышки, стукнулась о плиты
Горец с товарищем быстро освободили его теплое, податливое тело от кольчуги, поспешно натянутой поверх облачения; фуаский рыцарь деловито обшарил дарохранительницу. Но богослужебный сосуд оказался простым, не драгоценным, и рыцарь несолоно хлебавши побежал прочь, искать, что еще пограбить, покуда граф не заметил. Баски тоже убрались, прихватив алтарный покров из тонкого полотна; один из молодцев — тот, что был ранен — скрутил его и обмотал вокруг пояса, чтобы руки оставались свободны. Я же помедлил — мертвый священник не давал покоя; подойдя, я склонился над ним. Мертвый, совсем мертвый… Как его, интересно, звали? Тело было еще мягкое, такое податливое; я не удержался — сложил ему руки на груди и быстренько шепотом прочитал — «Requiem aeternam», а больше ничего тут не поделаешь. Зря вы пришли сюда, отец… лучше бы вам оставаться у себя дома, в Иль-де-Франсе, в Марли каком-нибудь, или откуда вы родом… Горячка войны — бежать, рубить, бежать — постепенно оставляла меня, хотелось пить и спать. Лицо священника было усталым и некрасивым, рот приоткрыт. Я развернулся, чтобы уйти — что тут еще поделаешь? По привычке даже преклонил колено перед обнаженным алтарем. И услышал сзади шорох, совсем тихий, но опасный — все опасно в только что захваченном замке! Я обернулся, стремительно подхватывая меч: к счастью, я его и не убирал в ножны, только держал под мышкой.
Из глубокой ниши, в которой стоял Крест на высоком подножии, поднялась маленькая фигурка — женщина или отрок. Он не заметил меня, пока я возился с мертвым, потому что нас друг от друга отгораживал алтарь. Теперь же мальчик — это мальчик оказался — меня увидал и ужасно испугался. Примерно моих лет, но без доспеха, весь перемазанный, с черной кочергой в руке. Эту дрожащую кочергу он выставил перед собой, как последнее оружие, и рот его в ужасе что-то шептал — молитву? Глаза у него были, как у галчонка. Круглые и бессмысленные. А волосы — рыжие, совсем короткие.
Никогда я не чувствовал себя так глупо: этот кухонный мальчишка или, может, помощник конюха, или бастард кого из гарнизонных рыцарей был последним, кого я собирался убивать. Он цеплялся за крест, кривясь от страха — Бог весть, сколько он просидел там в нише, прячась от страшных чужих воинов! Неожиданно я почувствовал укол удовольствия внизу живота — приятно, ей-богу, приятно, когда тебя так боятся! Когда хоть для кого-то ты можешь быть угрозой, или напротив же — милостивцем, добрым господином…
— Братишка, — выдавил мальчик, потеряв всю громкость голоса: близость смерти так действует и на более сильные души. — Братишка… Христа ради…
Акцент, его акцент. Я узнал бы его и в аду. Я узнал бы его всегда — шампанский выговор, не похожий ни на один другой, по сравнению с которым все остальные языки «ойль» — как пиво в сравнении с вином… Это ж надо было парню так повезти, что он наткнулся на шампанца!
— Беги, дурак, — сказал я, незаметно для себя переходя на ойль. — Беги, не трону.
Тот все кривился, явственно не доверяя и выпучив глаза на мой меч. Я опустил клинок, отшагнул в сторону, давая ему пройти.
— Ну? Беги!
Бедный парень, вконец одуревший со страху, понял наконец, что я говорю по-ихнему. Все еще шевеля губами — «братишка, братишка» — он пошел к двери, хоть надо бы бежать; а он — боком, боком, не сводя глаз с моего меча… В какой-то момент мне показалось, что вот он сейчас бросится на меня и попытается отнять клинок; но я заставил себя не двинуться.
Наконец дуралей прыснул в дверь — нелепым каким-то прыжком оказываясь на пороге и там же напарываясь, мягким животом напарываясь на короткое копье нового человека, вбежавшего в часовню. Он закричал, как агнец под ножом — а бежавший стряхнул его с древка, как птицу с вертела, и, переступив через него, прыгнул на меня. Но вовремя остановил руку, распознав кривой тулузский крестик, нашитый мною на плечо как-то на привале. Мы все, по приказу графа, украшали себя такими значками, даже горцы.
— Что, все уже взято?
Я кивнул, не в силах говорить.
— Этого — ты?
Это он о священнике. Я пожал плечами. Надо бы что-то почувствовать — гнев, ярость, боль несправедливости, хотя бы жалость — но ничего не было, ничего. Оруженосец или кто он там был трусцой обежал часовню, не нашел что взять, на бегу пнул ногою подножие креста и выскочил обратно, затопотал по крутейшей винтовой лестнице. А я все стоял, стоял… Смотрел на пол, на паренька, на его кровь. Копье, видно, распороло печень — он умер сразу; глаза его остались вытаращенными, но уже подернулись пленкой смерти. Теперь, после стольких трупов, я легко отличал мертвых от живых, не обязательно наклоняться, чтобы распознать. Зря ты пришел сюда, парень. Зря… Тебе надо было оставаться в Шампани. В Труа, или в Мо, или в ярмарочном Провене, где есть славный кабачок в верхнем городе, недалеко от Сен-Тибо, или в Бар-сюр-Обе, откуда родом оруженосец Рено… Зачем ты пришел в эту далекую, чужую землю, в зеленые горы, так отличные от твоих привычных равнин и лесов — чтобы здесь умереть, просто, глупо и больно, пожалей его, Иисусе, как мы его не пожалели…
Удивляясь, почему я ничего не чувствую, я подошел к оскверненному кресту, поцеловал его там, где красовалось грязное пятно от ноги ударившего. И сказал Господу, что не хочу никогда в жизни убивать шампанцев, пусть Он поможет и это никогда не случится. Если уж нельзя, служа своему отцу и сеньору на войне, совсем никого не убивать. Совсем-то, небось, не получится… Слава богу, хоть сам жив остался.
К Кастельнодарри мы подошли с победой, и как раз вовремя. Граф Раймон со своими тулузцами укрепился к западу от города, в холмах, где они строили осадные машины и штурмовали предместье Сен-Жан; а отряды Раймона-Рожера подходили с другой стороны, со стороны Сайссака, это ближе к Каркассону. Так мы лицом к лицу столкнулись со спешившими к Монфору подкреплениями — ничтожно малыми. Их привели сенешаль Каркассонский Бушар Марлийский (тот самый мессир Бушар) и с ним — маршал Гюи де Леви, франк из Иль-де-Франса, из иудейской семьи, но верный католик. Видит Бог, милая Мари, нас было раз в десять больше, у нас была кавалерия, горцы мессена Саварика, новые отряды, присоединявшиеся по дороге. А у них — человек пятьсот рыцарей, считая и Монфоровых, подоспевших из осажденного города на подмогу своим. И Святое Причастие. Наши кричали «Тулуза и Фуа», а они — «Дева Мария!»
И они победили, понимаешь — они победили нас. Разбили наголову. Тулузская армия выжидала с другой стороны города, ожидая гонца — и гонец прибыл: аквитанский рыцарь Саварик, предводитель горцев, весь в крови, смеющийся от безнадежного ужаса. Такого не бывает, Монфор — дьявол, а не человек; все его люди зачарованы, их невозможно убить, мы отступаем… Говорят, граф Раймон плакал, узнав вести; говорят, он хотел немедленно отступать — но Саварик его отговорил: мол, Монфор сейчас в Духе, ему хватит безумия, чтобы преследовать превосходящие силы, и дьявольской помощи, чтобы их смять. В городе пели «Te Deum», в городе Монфор и его люди босыми шли в церковь, как первые крестоносцы в Иерусалиме — слепые от благодарственных слез, забрызганные кровью, размахивая крестами и хоругвями.