Рынки, мораль и экономическая политика. Новый подход к защите экономики свободного рынка
Шрифт:
В какой мере эти взгляды оказались полезными для формирования оценки принудительных институтов с позиций свободного рынка? Ответ зависит от того, насколько далеко простирается готовность соответствующего автора отойти от позиции Аристотеля, хотя отметка, достигнутая Гроциусом, вероятно, недостаточно близка к набору требований, предъявляемых мировоззрением свободного рынка. Так или иначе, мы склонны полагать, что необходимость соответствовать принципам субъективизма и методологического индивидуализма (см. главу 1) подводит к тому, что искомый ответ располагается гораздо ближе к Мандевилю, чем к Гроцию или Пуфендорфу. История учит, что человек не является социальным, или общественным, существом от природы, если только не считать обществом семью или узкий дружеский круг и если не принимать за проявления социальности необходимость сотрудничать для увеличения степени защищенности от внешней агрессии [144] . Эволюция и в самом деле отобрала такие человеческие существа, которые формировали устойчивые семейные единицы, она вознаграждает группы, разработавшие формальные правила, предназначенные для защиты прав собственности, укрепления принудительного начала и уменьшения конфликтов. Эволюция также благоприятствовала способности развивать кооперативное поведение с совершенно незнакомыми людьми (безличная торговля). Да, способность быть социальным является далеко не спонтанным феноменом. Она появилась в результате осознанного выбора в пользу сотрудничества в деле обеспечения обмена и обороны, каковой выбор, в конечном счете, был порожден стремлением улучшить свои жизненные условия [145] . Иными словами, мы утверждаем, что способность к социальности не вытекает из инстинктивного, неосознанного побуждения, будучи результатом только целенаправленных действий человека и ничем, кроме этого. Люди не повинуются инстинкту, когда отдают свою собственность в общий пул и создают коммунистическое общество. Более общее утверждение звучит так: люди сотрудничают не для того, чтобы угодить другим людям, но для того, чтобы угодить себе и удовлетворить свой собственный интерес (включая сюда желание «процветать»), чтобы дать выражение своим собственным эмоциональным импульсам или чтобы уступить своему собственному чувству справедливости, что, разумеется, не исключает того, что обеспечение выгод для других людей тоже
144
См., например, [Strayer, 1970, ch. 1]. Хотя взаимодействие с членами семьи и друзьями можно вполне обоснованно причислить к способам создания общества, в данном вопросе мы следуем Токвилю, который трактовал уход в семейный и дружеский круг как «индивидуализм». Мы определяем посредством термина «общество» более сложные формы взаимодействия.
145
См. об этом у Давида Юма в его «Трактате о человеческой природе» [David Hume, Treatise ofHuman Nature (1740) 2000b, book 3, part 2], где он пишет об обществе как о результате «соглашения о разграничении собственности и стабильности владения» (§ 12).
Вывод из приведенных соображений о философских основаниях социального поведения сводится к тому, что если придерживаться принципов методологического индивидуализма и субъективизма, то можно с уверенностью утверждать, что все формы принуждения являются нелегитимными, за исключением случая, когда принудительные нормы внедрены божественным повелением и легитимность этого повеления признана индивидом как превосходящая его собственную легитимность. Конечно, большинство читателей могут заметить, что принудительные нормы могут служить индивиду – в том духе, что они могут компенсировать некоторые разновидности провалов рынка и, в частности, использоваться как реакция на оппортунистическое поведение. В этих условиях формальные институты принудительным образом обеспечат такие транзакции, участвовать в которых все члены общества захотят ex ante, но которые вряд ли будут иметь место в спонтанном порядке, поскольку люди, скорее всего, смошенничают ex post. В этом месте обычно рассказывают, что принудительные правила, производя такую работу, фактически выполняют соглашение о сотрудничестве, порожденное способностью людей быть социальными, – будь то в смысле, который имел в виду Мандевиль, или в «природной» интерпретации этого термина, данной Гроцием. Однако на это можно заметить, что принудительные правила являются не единственным желательным и достижимым решением проблемы обеспечения сотрудничества. Провалы рынка могут быть исправлены и в рамках институционального контекста, заданного добровольными институтами, когда индивиды, заинтересованные в сотрудничестве, соглашаются действовать, следуя предложениям, выдвинутым институциональным предпринимателем, возможно и самим правителем, и признают, что правитель (или кто-то еще, если это позволит слабое государство) является также тем лицом, которое обеспечивает принуждение к выполнению данного соглашения. Иначе говоря, конструкция, реализующая добровольный институт, на самом деле может включать в себя и элементы принудительности, вступающие в силу после подписания контракта. Поэтому, принимая во внимание вышесказанное, решение проблемы оппортунистического поведения может требовать наличия не принудительных правил, а лишь надежных лиц, обеспечивающих принуждение к исполнению соглашения.
Можно ли теперь сделать вывод, что аргумент против принудительных норм в конечном счете опирается на согласие читателя с доктриной Мандевиля? Мы склонны дать отрицательный ответ на этот вопрос. На самом деле, даже если признать, что человек от природы способен к социальности, легитимность принудительных институтов в конечном итоге зависит от того, существуют ли естественные (природные) общественные договоры, и от того, как они определены. Речь идет о подмножестве класса коллективных соглашений, известном как подразумеваемые общественные договоры [146] . Если естественный общественный договор существует, это означает, что в тех случаях, когда индивид является «недостаточно общественным», он позиционирует себя как лицо, пребывающее вне полиса, идя против самой человеческой природы. Тогда он теряет привилегию быть человеком, т. е. утрачивает свое естественное право на свободу от принуждения, и заслуживает того, чтобы им распорядились против его воли. Поэтому неудивительно, что определение способности быть социальным как природного качества человека может существенно ослабить самый центр позиции сторонника свободного рынка. Иначе говоря, невозможно одновременно быть сторонником свободного рынка и считать, что природная способность к социальности представляет собой необходимый компонент человеческого существа. Это возможно, только если под этой способностью понимается всего лишь человеческий инстинкт совместного проживания ограниченного числа родных и друзей, а не добровольные институты в духе Токвиля, сформированные людьми, собравшимися вместе в результате свободного выбора, обмена идеями и сотрудничества. Но как только мы отказываемся от определения способности к социальности как результата целесообразных действий индивида и начинаем считать способность к социальности чем-то вроде социального здоровья, тогда появляются работающий критерий наличия этого самого здоровья и критерий легитимности социального действия. Например, налогообложение может быть необходимо для обеспечения адекватной обороны от агрессоров, которые могут угрожать нашей жизни или лишить нас возможности улучшать наши условия жизни посредством притеснения и порабощения. Однако одни могут предпочесть борьбе бегство или достижение какого-то компромисса с захватчиками, другие могут предпочесть менее затратные оборонительные конструкции более дорогим, или, возможно, выберут смерть (с честью или, если это возможно, с меньшими страданиями), максимизируя потребление в последние дни перед тем, как начнется упомянутое вторжение. В разных обстоятельствах мы можем также видеть, как низкая склонность к солидарности индивида А может вступить в конфликт с высокой склонностью к солидарности индивида B. Разумеется, из вышесказанного можно заключить, что подходящий ответ в этих ситуациях требует, чтобы некто каким-то легитимным образом упорядочил эти естественные социальные предпочтения, что, конечно же, предполагает, что некоторые члены группы получат статус меньший, чем естественные члены общества, или даже меньший, чем люди. Или естественные социальные предпочтения, в конце концов, совпадут с теми, которые определяют «наименьший общий знаменатель» данной группы [147] . Здесь пролегает черта, разделяющая это мировоззрение и мировоззрение свободного рынка, в рамках которого это и никакое подобное упорядочивание не является возможным. Стало быть, концепция природной способности человека к социальности не является операционально значимой, и все недобровольные нормы (включая меры экономической политики) с необходимостью будут произвольными.
146
Естественный общественный договор встроен в природные качества индивида. Он может состоять, например, в соглашении сражаться против общего смертельного врага, поскольку такое соглашение соответствует инстинкту выживания. Подразумеваемый общественный договор – это такой контракт, который подписал бы каждый, если бы его спросили, и принуждение к выполнению которого, поэтому, осуществляется по умолчанию, чтобы уменьшить издержки на его исполнение. Хрестоматийный пример договора этого рода дает, конечно, Локк. Стейн в [Stein, 1980, 2] указал, что у Локка фигурируют два разных договора – один касается преследуемой цели, а другой – актора, отвечающего за преследование цели от имени сообщества. В последние десятилетия XX в. различные версии подразумеваемого общественного договора были предложены Хайеком, Ролзом и Бьюкененом.
147
Сегодняшние масштабы налогообложения, с помощью которого финансируются программы перераспределения доходов (особенно на фоне низких объемов дарений и благотворительности) создают впечатление, что во многих странах значительное меньшинство, а может быть, уже и большинство населения не является «естественно социальным» в достаточной мере. Последовательный подход потребовал бы, чтобы они были переведены в разряд граждан второго сорта и, например, лишены права голоса на выборах.
Подводя итог обсуждению принудительных экономических институтов, заметим, что они редко являются продуктом некоторого естественно протекающего политического процесса, направленного снизу вверх, когда экономические агенты разрабатывают правила игры и приходят к согласию по вопросу о них, а затем эти правила трансформируются в принудительные формальные правила – либо для обеспечения публичности и прозрачности, либо для обоснования природы и границ политического соглашения, в особенности в целях контроля над теми, кто уполномочен администрировать общественный договор, т. е. над бюрократией. В реальности все обстоит прямо противоположным образом: принудительные экономические институты стали инструментом, с помощью которого правители или правящие коалиции оправдывают свое право на власть. Поэтому природа и глубина укорененности этих институтов зависят от той роли, которую, как считается, они играют в данных исторических и политических конкретных обстоятельствах, а также от того уровня, при превышении которого терпимость к принуждению более не гарантирована и происходит восстание.
4.4. О динамике принудительных правил
В предыдущем разделе мы хотели прояснить два момента. Принудительные институты не являются необходимым средством для того, чтобы общество существовало и удовлетворительно функционировало. Кроме того, их легитимность вызывает большие вопросы. Ссылки на эффективность и природную способность к социальности (гражданский долг) представляют собой слабую защиту. Большинство экономистов мейнстрима согласятся с тем, что многие правила в действительности оказывают угнетающее воздействие на экономический рост, поскольку препятствуют контрактам, мешают предпринимательству и ослабляют конкуренцию. Более того, имеются свидетельства о негативных последствиях, которые наличие принудительных институтов имеет для гражданских добродетелей, поскольку внедрение формальных принудительных институтов вполне может побудить индивидов к тому, чтобы получать преимущества за счет своих сограждан, следуя чисто рациональным оптимизационным критериям [148] . Итак, принудительные институты (нормы и правила) сохраняют свою действенность только в рамках своих функциональных задач. Их создают и принуждают к их исполнению не потому, что они представляют собой часть спонтанного социального контекста, который мог бы оправдать их появление на том основании, что это часть естественного хода вещей, или потому, что они эффективны, как это происходит в случае добровольных правил, но потому, что они обслуживают цели отдельных индивидов или отдельных групп индивидов. Отсюда следует, что теория институциональной динамики должна с необходимостью базироваться на концепции политической и властной динамики, т. е. на исследовании тех способов, с помощью которых индивиды или группы превращаются в правящие, а также на понимании шансов этих правящих групп остаться у власти с помощью тех или иных стратегий. Это объясняет связь между принудительными правилами, легитимностью правителя и концепцией функционирования и/или возникновения государства. Это также объясняет, почему динамика принудительных
148
См., например, работу [Borges and Irlenbusch, 2007], в которой показано, что внедрение обязательных норм о праве на отказ от покупки при торговле с доставкой на дом, приводит к существенному увеличению случаев нечестного поведения покупателей (такого, как заказ дорого телевизора перед важным футбольным матчем и возврату покупки сразу по его окончании).
Как и в большинстве других случаев, обобщения опасны и при изучении институциональной динамики: каждая цивилизация обладает своими собственными отличительными чертами, которые эволюционируют, иногда существенно изменяясь во времени [149] . Это, в частности, верно и для анализа роли государства. Все же если взять историю Запада, воспользовавшись понятием, которое с момента крушения универсалистского проекта приобрело более определенное значение [150] , то для наших целей мы можем выделить три эпохи. Первая может быть названа грегорианскими веками, вторая – секулярным периодом, и третья – веком социальной ответственности, который, в свою очередь, можно подразделить на элитистскую и популистскую фазы [151] .
149
Политическая наука предложила несколько принципов таксономии политических институтов, встречавшихся в истории человечества, и несколько интерпретаций ведущих классификационных признаков. Так, в [Baechler, 2002] упор делается на реакции на непредвиденные обстоятельства, в [Bobbitt, 2002] предлагается эволюционный механизм, приводимый в движение развитием и требованиями военных технологий, в [Darwin, 2008] внимание привлекается к культурному шоку (возникновение гуманизма), имевшему место в конце XV в.
150
Значение универсализма невозможно переоценить, так как его крах обернулся формированием уникальной особенности, которая де-факто объяснила, почему после крушения Римской империи европейский континент больше никогда не переживал периода имперского правления, вовсе не имея империи в полном смысле этого слова, т. е. не считая его чисто номинального или административного значения (соответственно, Священная римская империя и империя Габсбургов).
151
Данные термины подробно обсуждаются в следующей главе. Предвосхищая это, скажем, что григорианским период назван по имени папы Григория VII, который совершил критически важную институциональную революцию, которая привела к возникновению конкурирующих источников власти. Секулярный период включает в себя столетия, в течение которых религия утрачивала свою способность придавать легитимность политическому порядку. Под веком социальной ответственности имеется в виду б'oльшая часть XX в., в течение которого отношение к самой концепции государства претерпело кардинальное изменение (подробнее см. [Hoppe, 2001, ch. 2]). Начиная примерно с Первой мировой войны государство больше не отчитывается перед монархом или элитой, подчиняясь «народу» и/или его представителям, являющимся таковыми лишь в течение определенного времени.
В течение первого периода, который де-факто продолжался вплоть до середины XVII в., принудительные институты не рассматривались в терминах социальной организации или сотрудничества, поскольку либо формальные правила были добровольными (контракты и обычаи), либо они воспринимались просто как инструмент подавления, используемый теми, кто находился у власти. За небольшими исключениями частичного характера (случай Англии), никто особо не скрывал того факта, что правящая элита посредством принудительных институтов добивается целей, которые сводятся к обогащению, сохранению привилегий и предотвращению дворцовых переворотов. Поэтому неудивительно, что, получив власть, правитель затем использовал ее для предотвращения появления любых конкурирующих групп, или для того, чтобы покупать лояльность народных элит, а также для лишения аристократов их владений [152] . В результате в течение этих столетий динамика принудительных институтов свелась к истории близорукой эксплуатации: формированию терпимого налогообложения, целью которого была максимизация поступлений, в мире, для которого были характерны длительные периоды стагнации и общей бедности, а также наличие значительных территорий, живших в условиях постоянной угрозы восстаний и разорявшихся разбойниками и локальными войнами.
152
Очевидно, первая стратегия явно просматривается в политике испанской монархии, и позже в политике Людовика XIV, которые свели на нет потенциальную угрозу в лице аристократии, преобразовав аристократов в дворян, т. е. превратив класс свободных, но безвластных индивидов в привилегированных придворных, отбиравшихся правителем, зависящих от его воли, разделяемых завистью и ревностью. Примером второй стратегии может служить Венеция, правящая олигархия которой докатилась до регулирования экономики, возведения административных барьеров на вход во множество видов торгово-промышленной деятельности и даже создания – с целью получить симпатии и лояльность народа – государственной службы здравоохранения, которая почти четыре столетия спустя послужила примером для Бисмарка.
Этот контекст поменялся, когда правители ликвидировали оппозицию в лице влиятельных аристократов, когда они перестали нуждаться в компромиссе с религиозными властями, и когда они стали править, для достижения своих целей все в большей мере опираясь на всеобъемлющую и считавшуюся надежной бюрократическую машину. В этих условиях принудительные институты превратились в критически важный инструмент правителей как для управления бюрократией, так и для достижения ими их собственных целей. Главными приметами времени стали меркантилизм, современные налоговые системы и регулирование. Правители пытались также осуществлять вторжение в денежную сферу, но с меньшим успехом [153] . Однако и в данном случае надежды найти некое ключевое объяснение, способное продвинуть теорию институциональных изменений, обратившись к анализу на базе паттерна рациональной эффективности, оказываются иллюзорными. Вместо этого нужно просто-напросто принять тот факт, что в течение этого периода исторические и технологические изменения заставили правителей мобилизовывать значительные ресурсы для военных и административных целей: они больше не могли позволить себе наемные войска в таких количествах, как раньше, и не могли больше полагаться на небольшое количество местных аристократов. Следовательно, два важнейших качества, принудительных институтов в течение всего периода оставались неизменными: принудительные институты а) служили государству символами центральной власти, образуя и главное ее содержание, и б) они формировались для решения задачи увеличения богатства страны и удовлетворения ее военных нужд. И это все. Для объяснения происходившего не требуется привлекать ни зависимости от предшествующего пути, ни эволюционного отбора, если понимать эти термины хоть сколько-нибудь определенно.
153
Так, например, Джон Ло придумал, как увеличить предложение денег, добавив землю и акции к золоту и серебру, поскольку общепринятый монетарный стандарт не смог оказать стимулирующего воздействия на экономический рост. Итогом реализации его схемы стал крах экономики, поскольку реальный ВВП зависит не от предложения денег и не от единиц измерения, и вследствие жадности правителя, который быстро заставил Ло выпускать деньги вообще без всякого реального обеспечения, будь то металл, земля или акции.
Что касается легитимности, то очевидно: когда благословление Божие, дарованное по праву рождения, более не рассматривается как имеющее силу (или как имеющее достаточную силу), должны быть отысканы и установлены новые источники оправдания многочисленной государственной бюрократии и тяжкого налогового бремени. Неудивительно, что на смену теологам пришли политические теоретики. Кроме того, не было недостатка в предшественниках, поскольку в XIII в. Фома Аквинский и схоласты уже продемонстрировали образцы систематических рассуждений и использования разума для уяснения божественного порядка. Роджер Бэкон, посвятивший всю свою жизнь экспериментированию, видел в экспериментах средство для достижения схожей цели, а именно открытия в природе проявлений Божьего замысла [154] . Эксперименты с политическим конструктивизмом начались сразу после заключения Вестфальского мира в 1648 г., в соответствии с которым королевства и иные политические образования стали считаться созданием человека и начали управляться в соответствии с международными соглашениями на основе взаимных гарантий, в которых признание церковью, не говоря уже об одобрении с ее стороны, играло незначительную роль. Через самое непродолжительное время идея естественного порядка превратилась в идею рационального порядка и стала тем стандартом, на базе которого стали оцениваться адекватность и приемлемость принудительных институтов. В частности, к рубежу XIX–XX вв., вследствие индустриализации и урбанизации прошло нескольких десятилетий, в течение которых к политике приобщалось все увеличивающееся с каждым годом число людей, так что перспектива крупномасштабного перехода власти от элит к широким массам населения стала неизбежной. Поэтому понятие легитимности правителя тоже изменилось и стало в большей мере соответствовать текущему пониманию действий рационального государства. Короче говоря, поскольку в новых условиях критически важными оказались общественное мнение и консенсус, то и принудительные институты стали инструментами, посредством которых можно было формировать общественное мнение и достигнут консенсус.
154
Нужно признать, что хотя прозрения Р. Бэкона и Фомы Аквинского правомерно считаются двумя из трех краеугольных камней цивилизации Запада (третьим камнем является идея разделения властей и личной ответственности), они были забыты вскоре после их смерти, и в течение следующих двух столетий преобладающим было совершенно иное Weltanschauung (мировоззрение). Вера в человеческий разум сменилась убежденностью в том, что реальный мир проклят и омерзителен, и вся надежда – только на Страшный суд (см. [Delumeau, 1983]). На эти два столетия пришлась Черная смерть (эпидемия чумы), нашествие турок, перманентные войны, включая Столетнюю войну, восстания и разрушения. Серьезным сомнениям была подвергнута даже ценность знаний.
Этот исторический экскурс объясняет, почему мы считаем, что традиционная точка зрения на институциональную динамику должна быть пересмотрена. Резюмируя суть институционального подхода, Дуглас Норт определил институты как «внешние (по отношению к разуму) механизмы, которые индивиды создают, чтобы структурировать и упорядочивать окружающую среду» (см. [North, 1994, p. 363]) и провозгласил, что «возникающие организации будут отражать возможности, предоставляемые институциональной матрицей» [Ibid., 361] [155] . Мы утверждаем, что дело обстоит ровно наоборот, а именно: в условиях рационального государства институты не являются ни фиксированной системой ограничений, ни посредниками, при помощи которых заданные интерпретации внешнего мира (представления) порождают «социальные и экономические структуры». Напротив, наш подход состоит в том, чтобы провести различие между двумя возможными мирами – элитистским и популистским.
155
В [North, 1994, p. 361] Норт определяет организацию как «группу индивидов, собранных вместе для достижения общих целей».