Рыжонка
Шрифт:
Из всех бедных на селе людей Скырла был несомненно наибеднейшим. И не от лени, однако ж, а от того, что в миру выражается в формуле: «Не умеет жить». Формула эта каждым человеком понимается по-своему. Для известной части людей, составляющих человеческое общежитие, она отнюдь не означает, что надобно жить по совести. Праведным или неправедным путем разжился мужик, но о нем все равно скажут: «Умеет жить». Скырла не умел. Но что прекрасно у него получалось, так это делание детей. До полной дюжины ему не хватало лишь одного, но скоро появится и он: Анютка, Семенова жена, была опять на сносях — впрочем, а была ли она когда-нибудь не на сносях?..
Отец мой заметил как-то Скырле:
— И куда ты только стряпаешь, Семен, этих несчастных? Гляди,
Но папаньке и самому не мешало бы подумать. Подумать о том, отчего это Семен Скырла не дает своей Анютке передышки. А все дело в том, что вслед за родившимся сыном-первенцем Семен ожидал второго сына; эти двое были бы для него неплохими помощниками и во дворе, и на поле. Пошли, однако, девочки. Одна, другая, третья. А Скырла ждал: вот-вот должен появиться и мальчишка. Но мальчишка задержался со своим появлением. Сыпались одни девочки. И было их уже десять против одного Ванюшки.
Не знаю уж почему (может, Семен все-таки послушался моего отца?), но под двенадцатым ребенком, оказавшимся опять девчонкой, была подведена черта. Обычно даже бедного мужика выручала в какой-то степени лошадь. Была она и у Скырлы. Но мосластого, состоявшего из костей и обтягивающей их кожи, серого мерина и лошадью-то можно назвать разве что с большой натяжкой или сообразуясь с его лошадиным все-таки происхождением. Мерин был так стар, что и серым-то, кажется, стал не по природному цвету, а по преклонному возрасту, и его правильнее было бы именовать не Серым, а Седым, каким и надлежит быть всем дедушкам. С таким одром его хозяин не мог ни вспахать вовремя свою делянку, ни засеять ее, ни запастись ни кормами, ни дровами, ни всем остальным, без чего не мыслится крестьянское житье-бытье. В самом деле, как же ты заведешь, скажем, корову, когда во дворе ни соломинки, ни сенинки, ни тыквы, ни свеклы? По той же причине не обзаведешься и овцами, и тем более свиньей. И курам на таком подворье делать нечего: у Семена Скырлы и амбара-то не было, где могло бы храниться зерно; заработанного им во время молотьбы на чужих гумнах было не так уж много для того, чтобы строить «зернохранилище» — два мешка ржи свободно помещались в углу, за широченной, несокрушимо крепкой деревянной кроватью, как бы специально изготовленной для производства детей.
Главным инструментом на Семеновом дворе был цеп с прикрученным к нему тяжеленнейшим дубовым цепником с набалдашником величиною с голову. В пору обмолота свезенных на гумны хлебов легко можно по гулким, как отдаленный гром, ударам определить, где находится Скырла, на чьем току сокрушает он ржаные снопы своим страшеннейшим цепником. Разросшуюся до совершенно безумных пределов семью надо было кормить, и Семен старался. Длинная, во все туловище, холщовая его рубаха была не белой, какой бы ей полагалось быть, а почти черной от пота и от замешенной в нем пыли. Хозяин гумна к концу того же дня расплачивался со Скырлой натурой — отсыпал ему в мешок полмерки только что намолоченного и провеянного на ветру зерна. Так скапливались те два, ну, может, три мешка. Но их хватало только до Рождества, в лучшем случае до Крещения. Семену ничего не оставалось, как совать под мышку один из опорожненных мешков и отправляться либо к менее прижимистым дальним родственникам, либо просить вспомоществования у сельской общины, на паях построившей огромный, с обширными вместительными сусеками амбар. или гамазей, как его именовали, где из добровольных взносов собиралось и хранилось зерно на несчастный случай, от которого не застрахован ни один дом.
Семен, по бедности своей, не мог быть пайщиком, который при крайней нужде получал бы из гамазея хлеб на законных основаниях, и потому должен был просить. Из жалости к его детворе Скырлу «обчество» выручало. Не отказывал ему в помощи и прижимистый Сергей Денисов. Правда, не забывал сказать как бы между прочим:
— Платы от тебя, Семен, мне не надобно. Рази што поближе к осени подмогнешь разбросать навозную кучу для кизяков. Только и всего. А теперича иди, корми свой выводок.
Семен и не подумал об условии, при коем был облагодетельствован: навозная куча, которую должен будет «разбросать» он, высотою поравнялась чуть ли не с коньком избяной крыши. Донельзя счастливый, мой Скырла легко кидал за спину лишь на одну треть наполненный мешок и со всех ног мчался домой.
Так вот он и жил. Из года в год. Вплоть до 33-го. А мне и поныне слышится громоподобный гул его цепа то на Больших, то на Малых гумнах села Монастырского.
А подкармливать до поры до времени самых малых из его «выводка» действительно помогала Рыжонка. Подоив ее, разлив молоко по горшкам, кружку-другую мать оставляла в подойнике и потом относила к Анютке; маме доставляло это большую радость. Глаза ее увлажнялись, когда слышала от Анютки:
— Спаси тебя Христос, Ильинишна! Золотое у тебя сердечко…
11
Сестра стала невестой, и, готовя к замужеству, мать старалась принарядить ее в ущерб нам.
В последнее время не только баранина, но и яйца, подсолнечное и особенно любимое мною, густо-зеленое, душистое конопляное масло уплывали мимо наших ртов прямо на базар. Туда же утекало и Рыжонкино молоко, превращенное тоже в масло, но уже сливочное. Все это, созданное общими усилиями двора и дома, обращалось в рубли, на них либо на базаре, либо на осенней ярмарке покупалось Настино приданое. На ее кровати уже горою возвышались нарядные подушки: внизу — самая большая, потом чуток поменьше, затем еще меньше, до самой крохотной, игрушечной, на вершине этой мягкой, манящей твою голову пирамиды (очень хотелось прыгнуть на эту гору, ткнуться в нее носом и утопиться в ней).
Одну из этих подушек пришлось и мне нести чуть ли не через все село к дому жениха, чтобы все могли видеть, что мы отдаем в богатый дом не бесприданницу. Шли медленно, чтобы глазеющие на нас отовсюду люди успели пересчитать не только количество подушек, но и одеял, вышитых полотенец, ковриков, дорожек, вытканных руками нашей мамы, и многое другое.
Для нас, ребятишек, никаких покупок не делалось, все мы щеголяли в штанах и рубахах из грубого холста, сотканного матерью на самодельном стане, которому на всю зиму отдавалось пол-избы и который надоедал нам так, что выдворение его по весне встречалось всеми с великим ликованием.
— Все Насте да Насте, а когда же нам? — срывался иной раз Санька, коему пора бы облачиться в рубаху и штаны «фабричные».
— Погодь маненько, сынок, будет и вам. Вот продадим телку, тогда уж…
Мать недоговаривала, ибо знала, что и «тогда уж» вырученные от продажи годовалого теленка деньги уйдут на свадебное снаряжение дочери. Отсюда и наша обида на нее. Мать видела это и, конечно, страдала, но ничего не могла поделать с нами. А сестре, кажется, было наплевать на Санькино ворчание. Целыми днями она вертелась перед зеркалом, примеряла наряды, придерживая куски только что привезенной из Баланды материи то подбородком, то руками, прижатыми к плечам, то закручивая их по тонкой талии и опуская концы до самого пола, наполняя горницу мягким, волнующим шелестом рождающегося девичьего платья.
А мы злились. Что же нам еще оставалось!
Двор не знал про то, что происходило в доме. Тут все занимались своим делом. Куры неслись, овцы от зари до зари выгуливались в степи, Карюха, как ей и написано на роду, почти не выходила из оглобель, Рыжонка в очередной раз, хоть и с большим опозданием, привела прямо во двор мирского бугая. Она не знала, конечно, что будет с очередным ее детищем, как распорядятся им хозяева. Эти, последние, не первый год подумывали о том, чтобы какую-то телочку оставить наконец при себе, дать ей вырасти рядом с Рыжонкой, стать настоящей коровой и заменить старую мать. Но когда вот приблизился такой час, мама начала вздыхать и, осмелев, заговорила: