Рыжонка
Шрифт:
Не видя ее во дворе, как-то понурилась старая Карюха, подумала, наверное, куда бы это запропастилась напарница, с которой поровну были поделены заботы и по дому, и по двору? Огорчилась Тараканница, которая, бывало, позже всех уходила в курятник, потому что ждала, когда я пригоню корову и можно будет поковыряться в свежей, только что «испеченной», тепленькой ее «лепешке» и отыскать в ней кое-что для себя. А Жулик начал по ночам тоскливо поскуливать и подвывать: что-то же и ему перепадало от Рыжонки, — и вдруг ее не стало. Недавно купленного поросенка явно не устраивало месиво, не забеленное молоком, и он требовательно и обиженно повизгивал в своем хлевушке. Но, кажется, больше всех «заскучал» без Рыжонки кот Васька, для которого несчастная
После этого мне ничего не стоило выследить и прихватить Ваську на месте преступления. И кот, невероятно разжиревший от крольчатины, был казнен. В совершении экзекуции помогал мне Ванька Жуков. Он пробрался в кладовку знаменитого охотника Сергея Андреевича Звонарева и добыл там тяжеленный волчий капкан. С великим трудом мы настрожили его, и блудливая голова Васьки оказалась в мертвой хватке безжалостного железа. Выбрали мы такую казнь потому, что смерть от нее наступала мгновенно. Совершили мы это злодейство украдкой от мамы: она бы не позволила нам сделать этого.
Без Рыжонки двор как-то сразу осиротел. Все его население явно пригорюнилось. Овцы, придя вечером из стада, беспокойно слонялись из конца в конец, будто искали кого-то. В Петькиных утренних побудках не было прежней бодрящей свежести, в голосе петуха не чувствовалось искрометной, брызжущей удали, — теперь возглашал он зорю как бы нехотя, по необходимости, не радующей ни его самого, ни тех, кто его слушал. А ведь еще недавно он был запевалой в кочетином хоре, — первым начинал, а уж все другие петухи в разных концах большого села дружно подхватывали; словно дирижер, Петька устанавливал тональность для всей петушиной капеллы. А сейчас к его вялому кукареканью никто из его собратьев даже не прислушивался, все горланили вразнобой, кто на что горазд, точь-в-точь как участники знаменитого мартышкиного квартета.
Жулик предпринял несколько попыток поискать корову самостоятельно, отрывался от нас с Ванькой, убегал в лесу далеко то вправо, то влево, то вперед, то возвращался назад, дважды вызывал переполох в стане уже не чаадаевских, а своих, монастырских, и салтыковских самогонщиков; пес рисковал быть пристреленным, но его спасло то, что мужики боялись выстрелом выдать свое пристанище и навлечь на себя милицейскую облаву.
Жулик, однако, старался: он любил Рыжонку не только потому, что баловался иногда ее молочком, но и потому, что с нею было хорошо на горе, где она паслась на исходе весны, где пес мог прекрасно поохотиться и за хомяками, и за тушканчиками, и за сусликами, и даже за сурками, издырявившими своими норами вершину Гаевской горы. Но больше всего, конечно, Жулику хотелось выручить меня, — он же видел, как я мучаюсь, к тому же пес был слишком умен, чтобы не чувствовать и собственной вины: ведь ему вовсе не обязательно было участвовать в глупом моем споре с Ванькой. По собачьему своему долгу ему надлежало находиться рядом с Рыжонкой и стеречь ее, в особенности тогда, когда молодой хозяин увлекся игрой.
Словом, терзался угрызением совести и Жулик, чуткий и отзывчивый на чужие страдания. И когда мне делалось невмоготу, он становился на задние лапы, передними упирался в мою грудь и долго глядел мне в лицо своими все понимающими, прекрасными собачье-человечьими глазами, как бы говоря при этом: «Ну, что поделаешь, виноваты мы оба. А жить-то надо. Дай-ко я обниму и поцелую тебя!»
Я наклонялся, крепко
— Жулик, милый…
Потом принялся за работу, которая для меня была уже привычной и которую за меня никто не исполнит: начал освобождать собачий хвост от прошлогодних репьев, собранных Жуликом в таком количестве, что за один раз с ними и не управишься. Я выдирал их вместе с собачьей шерстью, Жулику было больно, но он терпел. Знал, умница, что я произвожу эту работу в его же интересах, чтобы он не волочил свой обремененный репьями хвост по земле, а завивал его кренделем, гордо и высоко держа над собой, как и положено приличной дворняге.
Известное дело: долг платежом красен. Я отвечал Жулику заботой о нем, а он обо мне, как и полагается у настоящих друзей.
15
Между тем отец мой что-то замышлял. Однажды пришел из сельсовета раньше обычного — и не один, а вместе с богатеньким мужичком Иваном Гороховым, Гореловым, по-уличному. Не заходя в избу, они прошли через двор в огород, долго ходили там, что-то прикидывали, вымеряли шагами, энергически размахивали руками, кажется, даже спорили, не приходя к соглашению. В конце концов перестали расхаживать, остановились, согласно кивнули друг другу и, широко размахнувшись, ударили по рукам.
Оказывается, там совершалась сделка. Отец продал, и Иван Горохов-Горелов купил совсем крохотную часть большого нашего огорода и кусок земли перед ним для своего среднего нелюбимого сына Дениса, которого решил отделить и поселить по соседству с нами, по левую от нас сторону. Папанька рассчитал, что вырученных от этой продажи денег как раз хватит, чтобы купить дойную корову: он не мог допустить, чтобы семья его на целый год оставалась без молока. И потом, рассудил отец, как-то неуютно жить нам одним на юру, на отшибе, без соседей, когда наше подворье открыто всем ветрам да и волкам тоже: их следы мы не раз видели поутру за овечьим хлевом.
По ночам Жулик все настойчивее просился в избу, царапался в сенную дверь, жалобно поскуливал — чуял волков еще на дальних подступах к нашему двору. Пока что серые разбойники осторожничали, приглядывались, примеривались, а могут в какую-то одну из вьюжных ночей перейти к прямым решительным действиям. А когда рядом появятся еще жители, нам будет повеселее, рассудил папанька. Так считала и мама. Так думали и все остальные в нашем доме.
Я обрадовался, когда узнал, что у будущего нашего соседа шестеро детей, и малость огорчился, когда выяснилось, что среди них не было ни одного мальчишки. Впрочем, огорчение мое скоро уступило другому, более сильному, тревожно волнующему чувству: я влюбился. И влюбился, что называется, с первого взгляда в старшую из сестер, девятилетнюю Груню, которую увидел, когда их маленький домик, скроенный из разобранного и перенесенного сюда старого амбара, обмазывался глиной, и Груня трудилась тут наравне с матерью и другими женщинами, приглашенными на помочь.
Мать ее звали Аннушкой — не Анной, не Анюткой, а именно Аннушкой. Удивительно, как только ей, матери шестерых детей — а рождались они у нее ежегодно, — как удалось сохранить такую свежесть, такую ядреность и яркость в лице, и что еще удивительнее — такую девичью гибкость в стане и девичью же упругость в груди. Аннушка не ходила, а летала, порхала, как ласточка, вокруг будущего своего гнезда и была особенно привлекательна рядом со своим мужем, тридцатилетним Денисом, успевшим отрастить такую великолепную бороду, коей позавидовал бы отец Василий, старообрядческий священник (скоро и он станет вторым нашим соседом: большой поповский дом уже вырастал по правую от нас сторону).