С двух берегов
Шрифт:
Дюриш слушал, приоткрыв рот, словно выпуская пары. И следа усмешки не осталось на его мясистом лице. А я… Не хотелось мне обижать городского голову, но требование Стефана я не мог не признать справедливым. Так и сказал:
— Против этого предложения у меня нет никаких возражений. Дом просвещения Содлаку действительно нужен. И типография нужна. Как ты считаешь, Яромир?
Он не был упрямым и очень быстро соображал. Он уже понял, что спорить с нами по этому вопросу — значит обострять отношения.
— Ты прав, Сергей. И Стефан не ошибается. Если будет партия коммунистов, то запишутся многие… И я запишусь, — добавил он,
Стефан, чуть было не расхохотавшийся, когда услышал, что Дюриш тоже собирается стать членом компартии, на последний вопрос ответил со знакомым мне яростным блеском в глазах:
— Потому что только коммунисты говорят народу правду и могут открыть ему глаза.
— А почему ты считаешь, что правда в твоем кармане и только коммунисты могут открывать глаза? На это способны все честные люди, — тихо сказал Дюриш.
— Потому что коммунисты доказали это не речами на трибунах и не бочками вина, а борьбой с оружием в руках, под пулями врагов доказали, в тюрьмах доказали, наперекор смерти доказали!
— Другие тоже боролись, не коммунисты, — напомнил Дюриш. — И в тюрьмах сидели, и погибали.
— Боролись, — подхватил Стефан. — Но нужно еще разобраться, кто за что боролся. Только коммунисты боролись, ничего не отвоевывая для себя лично. Коммунисту не нужно ни своего завода, ни своей пекарни, ни своего поместья. Все, что они завоевывают, все для общества, для народа, Яромир. Вот откуда у них право говорить от имени народа.
Упоминание о пекарне пришибло Дюриша, и он не стал искать слов для ответа. Я воспользовался паузой:
— Хватит. Договорились так: здание бывшей лаборатории отдаем местным антифашистам. Точка!
Дюриш с таким просветленным лицом выслушал мое решение, как будто у него никогда и не было мечты о крупном хлебобулочном предприятии. Стефан никакой радости не выказал, ничего другого он не ожидал.
Но прежде чем стать домом содлакских коммунистов, эта треклятая лаборатория еще доставила нам немало неприятностей.
17
Я твердо решил отослать Любу на сборный пункт, откуда угнанных отправляли на родину. Она мне мешала. Она неотлучно присутствовала во всех моих мыслях и отвлекала от работы. Это было похоже на состояние, которое когда-то называли неразумным словом — наваждение. Чем бы я ни занимался, с кем бы ни разговаривал, все прислушивался к ее шагам, к голосу, все ждал, что вот она войдет, улыбнется.
Душа у нее была бесхитростная, открытая, и, сама того не ведая, она до боли затягивала на мне петлю. В каждой ее улыбке, в каждом слове, обращенном ко мне, было столько тепла, нежности и доверия, что даже осиновый чурбан на моем месте дрогнул бы и расцвел. Я вроде как заболел и никакого другого лекарства придумать не мог — расстаться.
Трезво рассуждая, я отметал всякую возможность сближения с этой доверившейся мне девчонкой. Хотя разница в годах была у нас не так уж велика, но после того, как я успел потерять семью и пройти основательную хирургическую перекройку, мне казалось, что иначе как на старичка она на меня смотреть не может. А ее ласковое ко мне отношение объяснить было легко: ведь я оказался первым советским человеком, встреченным ею на чужбине. Но тем грешней было бы воспользоваться таким чувством. Было и
Как ни старался я загонять вглубь ту радость, которую доставляло мне ее присутствие, но по чужим лицам, по тому, как отводили они глаза в сторону, когда она входила, я понимал, что совсем не умею скрывать свою влюбленность. Я подозревал, что в Содлаке все считают ее моей сожительницей и стараются использовать это обстоятельство в своих целях. Через нее шли разные просьбы, она приводила обиженных и добивалась моей помощи. Кажется, не было в городе ни одного человека, с которым она не поговорила бы, кого бы не выслушала. Даже Доманович и Лютов, наверно, не сомневались, что мы с ней встречаемся не только днем, за работой. И все находили это естественным, никаких ухмылок или намеков себе не разрешали. Так что я даже рассердиться не мог ни на кого, кроме себя.
— Пора тебе уезжать, — начинал я с трудом подготовленный разговор.
— Да, конечно, поеду, — беспечно подхватывала она. — Как же не уехать? До чего мне эта заграница обрыдла, будь она неладна. А дома делов! Ждут, поди, не дождутся. Вот справлюсь и поеду.
— А чего тебе справляться? Завтра и поезжай.
Стоило мне назвать точный день отъезда, как она поднимала на меня свои чистые глаза и такое в них появлялось изумление, как будто ничего нелепей она в жизни не слыхала.
— Да вы что! — всплескивала она руками. — Как это я завтра уеду, когда дом не мыт, не чищен. Всяких бумаг неподшитых полный ящик. У Мины Гловашковой дите больное, сколько раз просила, позвоните Шамову, пускай лекарство пришлет.
Она до тех пор перечисляла свои неотложные дела, пока я не махал рукой, откладывая тем самым разговор об отъезде на неопределенное будущее. Делал я это не без облегчения. Сам боялся, а вдруг послушается и уедет? А так совесть становилась чище — не я задерживаю, сама оттягивает. А если бы согласилась? Даже представить себе не мог, как худо стало бы мне.
Было еще одно обстоятельство, мешавшее мне решительно отправить Любу домой. Давно уже послала она в свою деревню письмо, извещала родных, что жива-здорова, кланялась каждому отдельно и просила ответить, написать ей, как они там живут и помнят ли ее, Любку. Времени прошло достаточно, но никакого ответа не было. Втайне от нее я запросил Новгородский облисполком и получил официальное сообщение, что деревня Залучье попала в зону пустыни, которую создавали немцы, отступая от Новгорода, что ничего там, кроме пепелища, не осталось, многие жители погибли, а о семье Пожариных пока ничего не известно.
Так выяснилось, что никакого дома у Любы нет. Я представлял себе, как стоит она одна-одинешенька у развалин своей избы, и еще острее чувствовал ответственность за ее судьбу. Ей я сказал, что письма в такую даль идут медленно и ждать скорого ответа не приходится. Она поверила мне, как верила всему, что я говорил…
В этот день я был в разъездах, приехал поздно. Она кормила меня, все время порхая рядом, расспрашивая, рассказывая, выбалтывая все, что накопилось с утра. Всяких новостей и соображений у нее набиралось столько, что она могла говорить, не умолкая ни на минуту. Молчать она вообще не умела и не понимала, как это люди способны думать про себя.