С двух берегов
Шрифт:
— Еще бы! Когда ты пригрозил. Он и клизмы будет сам ставить, лишь бы никто посторонний в клинику не заглядывал.
— Важно, что он помогает, делает то, что ему приказано. А закрыть… Это проще всего.
— Но нельзя терпеть этого нацистского лейб-доктора! — с отчаянием воскликнул Стефан.
— Только потому, что у него подохло несколько эсэсовцев?
— А откуда мы знаем, скольких он спас?
— Мы ничего не знаем.
Какое-то время ехали молча. Стефан встряхивал головой, не то отгоняя навязчивые мысли, не то сокрушаясь из-за моего упрямства. Новое его предложение
— Убери хотя бы из комендатуры Лютова. Подыщем другого переводчика, похуже, но своего, не предателя родины.
— При чем тут Лютов? И никакой он не предатель. Когда-то воевал на стороне белых, четверть века назад. С тех пор ни в чем не провинился. Почему я должен гнать его, если есть от него польза?
— Но живет-то он у Герзига! И зависит от него со всеми потрохами. Он ведь наркоман.
— Кто?
— Лютов. Это всем известно. Говорят, что таким его Герзиг сделал, а может, сам привык, но без морфия он жить не может. А весь морфий у герра профессора. За одну ампулу твой переводчик все на свете продаст. Наверняка шпионом у Герзига служит.
Эта новость многое объяснила мне в поведении и характере Лютова. Но усомниться в его искренности мне что-то мешало. И уж меньше всего он был похож на шпиона. Да и что он мог передавать Герзигу? Даже если этот профессор связан с нацистами, ничего полезного для них он через Лютова получить не мог. В разговорах, которые переводит штабс-капитан, ничего секретного нет, о них и так весь город знает. К служебным бумагам у него доступа нет, и сам он ничем, его не касающимся, не интересуется…
— Такого переводчика ты мне не достанешь. Пришлет Шамов другого, этого уволю. А пока нет у меня оснований.
Вспомнил я еще Любины слова «жалко же старика», но приводить их не стал. Стефан обиженно замолчал.
Ноябрь 1964 г.
…В одном из писем я послал тебе фотографии Нойхойзера и Хубе — солдата, исчезнувшего после убийства его жены, и генерала СС, у могилы которого мы стояли в Содлаке.
Недавно я видел покойного группенфюрера живым и невредимым. Я узнал его сразу, хотя на нем не было генеральского кителя, опоясанного лакированным ремнем, не было широкой повязки со свастикой на левом рукаве, не было фуражки с орлом на вздернутой тулье. В скромном темном костюме, белом воротничке он казался ниже ростом. И лицо, каких тысячи, — лицо много пожившего, но еще крепкого дельца, умеющего владеть собой.
И тогда, двадцать два года назад, он был таким же спокойным, деловитым, только без этих чисто выбритых морщин, отделяющих второй, отвисший подбородок. Его окружала многочисленная свита, и смотрел он куда-то выше наших голов. Он не мог смотреть иначе — наши головы свисали у самой земли. Все мы, сколько нас было на огромном аппельплаце, стояли на четвереньках и прыгали, как лягушки.
Нас было слишком много, чтобы все могли расслышать команду, поданную голосом. Поэтому притащили большой барабан, и рослый ротенфюрер бил по нему с такой силой, что гул разносился по всему лагерю.
Бам!
Незадолго до этого прошел шумный весенний дождик, оставив на плаце много мелких лужиц, и сейчас руки расплескивали грязную воду, брызги попадали в глаза, на губы. Бам! — Прыжок. Бам! — Прыжок. Я прыгаю рядом с Казимиром Поворским, священником из Польши. Он много старше меня и раньше прибыл в лагерь. Лицо его сначала покраснело, а после третьего прыжка стало зеленым. Бам! — Прыжок. Еще один. Еще…
Но темп прыжков показался Хубе недостаточным. Он дал команду, и удары барабана стали чаще: «Бам! Бам! Бам!» Я стараюсь сохранить силы и сокращаю дистанцию, на которую можно выбросить руки. Я ни о чем не думаю. Я не хочу прислушиваться к нестерпимой боли, которая пронизывает все тело. И ноги, и спина, и руки, и шея требуют покоя. Они требуют от меня: «Остановись! Мы больше не можем! Есть ведь предел человеческим силам!» Нет, не должно быть предела. Я помню: остановка — смерть. А я не хочу умирать.
Бам! Бам! Прыжок. Прыжок. Прыжок… Казимир Поворский упал. И прыгавший впереди упал. Бам! Бам! Бам! Я уже не вижу ни желтой земли, ни воды, не чувствую брызг. Я только слышу удары барабана и ругань капо, избивающих палками лежащих. Наверно, я сделал лишний прыжок, не сразу услышал, что барабан перестал бить, и получил удар по голове.
В ушах гудел замолкший барабан, и я едва расслышал команду: «Встать!» Только теперь я огляделся. Как много людей осталось на земле.
Такого еще не бывало. «Гимнастика» практиковалась и раньше. Но впервые ее устроили после работы, когда мы только вернулись в лагерь, шатаясь и поддерживая друг друга. Это Хубе решил лично проверить, сколько среди нас ослабевших, зря хлебающих баланду Третьего рейха.
Не пора ли еще кому очистить жизненное пространство? Оказалось, что таких много. Он был доволен результатами проверки, а начальство лагеря стояло с виноватыми лицами.
Заключенные из тотенкоманды оттащили лежавших. Мы сомкнули ряды. «Лечь!» Мы бросаемся плашмя на землю. «Встать!» Мы поднимаемся. Не все. «Лечь! Встать!»
Он двинулся к нам. Именно в эти минуты я запомнил его на всю жизнь. Он шел вдоль рядов, скользя взглядом по нашим фигурам. Время от времени он на мгновение останавливался, а шагавшие рядом с ним эсэсовцы выталкивали из шеренги человека и отводили в сторону. Иногда он задерживался на несколько мгновений, и тогда отводили группу.
Он приближался ко мне. Я старался не смотреть ему в лицо. Мне казалось, что, встретившись с ним глазами, я остановлю его внимание на то роковое мгновение. Я выпрямился и как мог выпятил грудь. Я хотел выглядеть молодцом, способным принести еще много пользы великой Германии. Мне еще рано умирать. Я хочу жить. Я еще молодой и сильный.
Шаг. Еще один… Остановка. Идет… Проходит мимо.
Мы расходимся по баракам. А сто двадцать отбракованных повели на территорию блока № 7. Их ждала смерть.