С двух берегов
Шрифт:
Нечаев торопился. Надолго мы не задерживались ни в одном городе, но зато побывали во многих. Причудливый маршрут вел нас из румынского Арада в венгерский Мако, оттуда в югославскую Кикинду и обратно в Венгрию…
Мы пересекали границы старые, еще довоенные, и новые, продиктованные гитлеровскими министрами. Теперь и те и другие остались только на отживших картах. Было удивительное время, когда через всю Европу пролегала только одна разграничительная линия — передний край последних сражений. Исчезли пограничники, стерлись кордонные рубежи, не раз политые кровью. Земли, освобожденные от фашизма, словно отдыхали и от вчерашних боев, и от давних,
По дорогам пешим строем, большими толпами и малыми группками шли люди с востока на запад и с запада на восток, с юга на север и с севера на юг. Над каждой группкой, как бы мала она ни была, обязательно на палке или сорванной ветке развевался самодельный флажок какого-нибудь европейского государства. По этим флажкам мы узнавали французов и чехов, бельгийцев и голландцев, поляков и сербов… Шли одетые кто во что, но с обязательной красной ленточкой на голове или на груди. Некоторые счастливцы ехали в крытых повозках, убранных цветами, как на деревенских свадьбах. Другие крутили педали велосипедов, запряженных в тележки, еще сохранившие рекламные надписи тех фирм, на которых они работали. Но большинство шагало, отмеривая километры того длинного пути, который должен был привести их домой.
Мужчины и женщины, юноши и девушки со следами пыли и усталости на лицах — они все до единого были отмечены особым светом в глазах, светом обретенной свободы. Их вольный шаг, размашистые жесты, звонкие голоса отражали то обычно незамечаемое состояние независимости, которое только и начинаешь ценить, когда его утратишь. Так не знаешь цены кислорода, которым дышишь, пока не перехватят горло тиски удушья. Каждый из них как будто только и старался убедить себя, что может делать что хочет: хочу — иду, захочу — развалюсь на траве, прихлынет желание — запою.
Казалось, вся Европа, освобожденная нашими солдатами из лагерей, из каторжных карьеров и штолен, из «фабрик смерти», двигалась к открывшейся перед ней новой, счастливой жизни.
Стоило нашей машине приостановиться, как они облепляли ее, улыбались, кричали: «Рус! Карош! Рус! Спасибо!» А исчерпав запас знакомых русских слов, лепетали по-своему что-то ласковое и запевали то ли гимны, то ли просто любимые песни. Нечаев, видимо, привык к таким встречам и торопил Володю. А я все глядел на них, недавних рабов гитлеровского рейха, и не мог наглядеться. Должно быть, я совсем сдал в госпитале или отвык от всяких неожиданностей войны, но никогда прежде не знал за собой этой слабости в глазах. А тут, когда какая-то девчушка — судя по трехцветной ленточке, стягивавшей волосы, из француженок — подбежала к нам, ухватилась за рукав моей шинели и потянулась к нему губами, опять, как и на демонстрации в Бухаресте, я с трудом заморозил лицо, чтобы, к стыду своему, не уронить слезы.
Все эти годы огневая завеса войны маячила перед глазами, наглухо преграждая путь с востока на запад. Она нависала то за какой-нибудь проклятой высоткой, дымившейся под разрывами, то над берегом речки, с трех сторон обстреливаемой вражескими батареями. И сколько людей приходилось иной раз хоронить, прежде чем пробуравишь в этой завесе щель и хоть на несколько километров продвинешься вперед. А теперь, отбросив ее к пригородам Берлина, мы увидели многое, о чем никогда не приходилось думать.
Каждый из нас знал, что в конечном счете мы воюем за освобождение от фашистских людоедов всей Европы и даже больше — всего мира. Но когда мы наводили переправы под бомбами, когда расчищали проходы в минных полях и проволочных заграждениях, мне и в голову не приходило, что я добуду свободу для этой чернявой француженки.
Как-то ночью проезжали вдребезги разбитый город. Среди развалин полыхали костры и звучали песни. Кочующая Европа остановилась на ночлег. А сквозь пробоины в стенах, как сквозь причудливые окна, смотрела на кочевье холодная, низко висевшая луна.
Война еще не кончилась, а на дорогах, по которым мы мчались, вчерне подводились ее итоги, каждому выдавалось заслуженное… По этим же дорогам тянулись вереницы и других людей, таких же обтрепанных и уставших, но с иными глазами — полными страха, отчаяния и безнадежности. Над ними не было никаких флажков. Они не пели и даже между собой переговаривались вполголоса, будто боясь оскорбить чужой слух звуками своей речи.
Это шли немцы, издавна жившие в городах и селах соседних стран. В свое время они были скромными, работящими колонистами, а потом вдруг стали «сверхчеловеками», поверили Гитлеру, что именно им отведена историей роль господ, хозяев всех этих плодородных земель и «неполноценных» людишек. Когда приблизились наши войска, Геббельс призвал всех немцев бежать от «казацких зверств». И они побежали кто куда. А теперь недобежавшие возвращались на старые места.
Они шли по обочинам, испуганно уступая дорогу всякому встречному, все больше старики и старухи, женщины с детьми, подростки. Одни толкали коляски и тележки, забитые скарбом, другие тащили на плечах, на горбу, в оттянутых руках чемоданы, узлы. Непосильная усталость брала свое, разжимались онемевшие пальцы, и вещи скатывались в кюветы, а их владельцы шли дальше, даже не оглядываясь на брошенное.
Как пунктиром была с обеих сторон отмечена дорога наспех развязанными узлами, из которых вытащили то, что поценней и полегче, сломанными велосипедами, тележками, колясками.
Какая-то рыхлая старуха с опухшими ногами, на которых не сходились шнурки высоких ботинок, упорно переворачивала с ребра на ребро здоровенный тюк, перетянутый ремнями. Ее седые волосы выбились из-под черного платка, лицо исказилось от боли, но она снова и снова, упираясь грудью, толкала и опрокидывала тюк. Это шла семья. Немного впереди, широко, но редко, шагал высокий, жилистый старик с необъятным рюкзаком, клонившим, его к земле. Дойдя до ближайшего дерева, он прислонял к нему рюкзак и отдыхал. Расставив ноги, тяжело дыша, он оглядывался на старуху и что-то говорил ей, — наверно: «Брось, надорвешься».
А следом за старухой плелась уставшая больше всех молодая женщина с ребенком на руках. Впереди образовалась пробка, мы двигались ползучей скоростью. Эту женщину с ребенком увидели издали. Рослая, прямая, она выделялась среди других, и ее нельзя было не заметить. Ее густые золотистые волосы распустились по плечам, мокрые от пота пряди прилипли к лицу.
День стоял солнечный, горячий. По сторонам шоссе шеренгами высились цветущие черешни, за ними раскинулись зеленые поля. Было по-весеннему шумно, даже машины фыркали и перекликались как живые, словно радуясь вместе с солдатами, горланившими и чему-то смеявшимися в грузовиках. А мимо этого шумящего, живого потока женщина шла, как оглохшая и слепая. Ребенок, оттягивавший ей руки, не был грудным. Тоже, наверно, шлепал ногами, потом обессилел, она подняла его и несла, несла, видно, давно, — шагала как автомат, тяжело, мертво. Ребенок все время кричал, а она и его не слышала, не успокаивала, даже не глядела на него.