С котомкой
Шрифт:
– Они помо-о-гут, - иронически тянет подвыпивший старик.
– Знаем, как они помогают-то. Давить их, подлецов, надо.
– Брось пустяки!
– обрывает Филипп Петрович.
– Ну, передавишь всех, ну, допустим, переворот. Дак что ж, это хорошо, по твоему?
– Известно хорошо.
– А за переворотом-то опять потасовка, опять переворот. До того допереворачиваем, что сдохнем все, как тараканы на снегу. Нет, уж раз власть эта укрепилась, и слава те Христу. Эта власть умеет командовать, умеет заставлять. Погоди, успокоится маленько, власть встанет на настоящую точку мнения, тогда посмотри, что это за власть. Это настоящая власть.
Филипп
– Вот, на хутор хочу уходить, - продолжает Филипп Петрович.
– Нас пятеро хозяев идут на хутора.
Как здесь, так и в других местах на хутора и отруба выделяются самые энергичные крестьяне. Их давит деревня, община, чересполосица, переделы.
– Сам себе господином хочу быть, хоть на старости лет. А дети спасибо скажут. И за землей совсем другой уход будет. Я ее, матушку, как пух сделаю. Каждый камушек долой. А теперь хрен ли мне стараться? Ну, скажем, расчистил свои полосы, а на будущий год передел: моя земля к Ивану отошла, а мне камень на камне досталась.
В избу входит пастух, старый солдат, небритый, и рот провалился:
– А, полковник!..
– восклицает хозяин.
– Садись, садись. Это полковник наш, коровий командир. Пей-ешь без стесненья. Такой же человек.
Полковник внес с собой запах навоза и сивухи, красные глазки его еле глядели на божий свет.
– Чего хочешь, полковник: пива или самогону?
– Сначала самогону хвачу, - прохрипел тот и рыгнул.
– Брюхо рычет - пива хочет, - сказал старик, и перекусил свежепросольный огурец, - Пастухам жизнь ныне лучше, чем попу: целый возище хлеба домой увезет, яиц, масла. А осенью баранов резать будут - баранины дадут.
– А, завидуешь - давай в менки играть, - прохрипел пастух и хлопнул водки.
По улице девушки, весело пересмеиваясь, несли икону, фонарь и запрестольный крест, за ними култыхали старухи. Какой-то пьяный подлез на карачках под образ, девушки прыснули. Мальчишка поддел ногой его шапку, тот, не успев перекрестить испачканное рыло, заорал, заругался матерно.
Пришел Санька, сын Филиппа Петровича, в новом пиджачном костюме, и привел с собой человек пять сверстников. Те осмотрели меня со всех сторон, ушли.
– Это Санька мой их оповестил, узнал, что вы книжки сочиняете. Вот, любопытствуют, - сказал мне хозяин.
– Санька, так?
– Так, - ответил тот, а сам улыбается и все ластится ко мне. Он переходит во вторую ступень, любит читать, но книг здесь достать негде, мечтает о том, как будет в Петербурге "обучаться на инженера".
– А крестьянство?
– спрашиваю я.
– Буду пахать и инженерить. Построю мельницу. Электричество проведу.
В сенцах топот, словно кони ворвались. Это к девице, в ту половину, гости. Вскоре вошла и она, раздраженная, щеки горят:
– Бесстыжий какой этот Прошка Мореход, опять парней привел.
– Самовар, что ли?
– спросила мать.
– Очень надо им брюхо-то полоскать. Давай скорей пирогов да хлеба. А селедки-то где?
– Ужо я студня положу. Пес-то их носит, прижрали все. С раннего утра. Да и завтра-то целый день. Обжоры окаянные...
– ворчит старуха.
* * *
Вскоре затряслась изба и задребезжала посуда; начался пляс. Пошли смотреть. Гармошка визжит и тяфкает, как сто собак. На маленьком пространстве горницы пляшут восемь пар: и кадриль, и вальс, и тустеп, невообразимая толчея и суматоха. Прошка Мореход выделывает такие штуки, что хоть на открытую сцену в "Аквариум". Сухой, черномазый, возле уха бачки, брюки-клеш, и у пояса офицерский кортик. Он занимает в уездном городе большую должность, приехал на праздник домой, подвыпил и снизошел до веселой гульбы. Но он все время на высоте положения: жесты и позы его пышут необычайным благородством, с уст летит бесконечное: "извиняюсь... извиняюсь... Ах, мерси". В вихре вальса какая-то рослая девица двинула его лошадиным задом, 1000 он торнулся головой в брюхо пастуха и воскликнул под общий хохот:
– Извиняюсь, извиняюсь...
Вот ударил ладонь в ладонь, крикнул:
– Дамы! Гранрон!.. Круг, круг, круг... Нетанцующих прошу к стенке... Дамы!
Девушки в замешательстве совались, путались:
– Танька, куда ты?.. Олечка, сюда!
– Кавалеры скрозь дам! Сирвупле... Дамы скрозь кавалеров! Сирвупле...
Он дробно перекручивал ногами, брючины, как юбки, хлестали одна другую, взлетала вверх то правая, то левая рука, и каблуки в пол, как в барабан. Изомлел, устал, да и все дышали жарко - в горнице, как в бане, он протискивался сквозь густую толпу зевак, заполонившую все сенцы, и, помахивая в лицо надушенным платком, говорил своей свите:
– Мы, интеллигенты, в городе развлекаемся в танцах таким манером: во-первых, - на эстраде духовой оркестр... Потом...
А в другой половине, под рев гармошки, батюшка служил молебен, отчетливо и не торопясь. Подвыпивший дьячок, привалившись плечом к окну, рявкал благим матом, и уж не мог креститься. Набирался народ, старики и молодежь. Пастух рыгнул оглушительно и перекрестился. Старик сгреб его сзади за опояску и выбросил за дверь. На столе - вода и ржаной каравай. Священник освятил хлеб и воду. Стали подходить к кресту.
– А там веселятся?
– спросил он.
– Ну, ничего, ничего, дело не злое. Молодежь. Ничего... Лишь бы не ссорились.
– Батюшка, отец Кузьма, - сказал хозяин.
– Не смею утруждать вас водочкой, знаю, что не употребляете... Чайку.
– Тороплюсь, Филипп Петрович, тороплюсь... Ах, вы из Петербурга? обратился он к нам.
– Ну, как там живая церковь? И что это за живая церковь? Ее принципы, каноны? Ересь, наверно. И что ж вы не защищали свою матерь, старую апостольскую церковь Христову?