С тобой все ясно (дневник Эдика Градова)
Шрифт:
Расписался я, а завтра химия. До завтра, дневник, до завтра! Главное запишу завтра.
Про Аню, Олю и Любочку.
ОСЕННИЙ БАЛ был в разгаре, когда объявили "белое танго". Оля Савченко пригласила Андрея, Борюкакая-то десятиклассница. А я наблюдал за Любочкой.
Как она улыбается, как радуется успеху нашего вечера, как танцует. "Очей очарованье!"
И вдруг рядом с ней очутился Е. Е. Он небрежно наклонился и чуть ли не дотронулся губами до ее уха.
Она закрыла глаза и кивнула, дотронулась до его плеча-они уже танцевали! Мне хотелось
Что-то сказала своим негромким голосом. Музыка в динамике ревела, и я не слышал ее слов. Мне казалось, что она дрожит. И белые пятна возникли на розовом лице, словно десяток Антарктид сразу. Не знаю, зачем она подходила.
В перерыве между танцами и концертом играли в "ручеек". Оля Савченко схватила меня за руку и, пока тащила через длинный тоннель, все смеялась, смеялась и вдруг спросила (глаза ее очутились совсем рядом):
"Я тебе звонила. Почему ты на факультатив по литературе не ходишь?" Я не успел ответить, потому что чья-то рука (это был Роман-Газета) вырвала Олину из моей.
Раньше мне казалось, что Оля похожа на первую букву своего имени: так же чист овал прекрасного лица и так же пусто внутри. Один хохот. А теперь?
Вот какая "девушка" мне звонила.
ОСЕННИЙ БАЛ, ОСЕННИЙ БАЛ:..
Произошло вот что.
Любочка взяла мою руку.
После этого я потихоньку "вытек" из "ручейка", чтобы никто к моей руке не прикасался. И эту свою руку держал за спиной. И уже забыл и про Аню, и про Олю, и даже про братьев-агентов.
А она два раза танцевала с Е. Е.
Опять учеба. На большой перемене мы выскочили во двор. Если не проветриться, то извилины прилипают одна к другой, и мысли в них окончательно запуты"
ваются.
Но побегать не удалось. К воротам подкатило такси, из него вылез толстый однорукий дядька с орденскими планками на пиджаке.
– Это школа?
– спросил он весело и сам себе ответил:-Она! Конечно, она.
– Что вам угодно?
– вежливо поинтересовался Андрей.
– На школу угодно посмотреть, - радостно ответил инвалид.
– На вас, хлопцы.
– Вы здесь учились?
– догадался я.
– Учился?
– Он удивленно уставился на меня, словно услышал несусветную чушь.
– А что, пожалуй, учился. И коридор помню, и класс. Правда, в классе у нас одни лежачие были. Палата тяжелых. Как-то, помню...
По-вашему сказать, урок перевязки. Сестричка только вошла, а тут налет, бомбежка. Фашист ведь не разбирал - госпиталь, не госпиталь. Фугаска в том квартале как рванула-у нас все окна повышибало. Вон там, на втором этаже... Или на третьем? Нет, кажется, на втором...
– Это... тогда?
– Боря осторожно дотронулся до пустого рукава.
– Нет, хлопцы. Здесь я в сорок втором лежал. Потом еще четыре ранения. А руку... руку я уже под Берлином похоронил в мае сорок пятого, в аккурат на Первомай. Не дожила рука до Победы, да... Теперь вот полсотни стукнуло. Взял отпуск - дай, думаю, прокачусь по своим фронтовым дорогам. Старых друзей помяну... В этом госпитале... дружок мой умер от ран.
Девятнадцать ему было, как и мне. Петя ГригорьевПетр Максимович. Не слыхали?
Мы пожали плечами.
– Наверное, не слыхали. А геройский был хлопец.
Ну, бывайте! Поехал солдат дальше-на Ворошиловград, на Краснодон...
Он еще раз посмотрел на школу и, не оглядываясь, пошел к такси. За нашими спинами прозвенел звонок.
– Пора в палату, - сказал Андрей.
– Лечиться от невежества. Вот уж не знал, что наша старушка школа была госпиталем...
– Дурак ты, - неожиданно отозвался Боря.
– И мы тоже хороши. Мужчина за нас кровь проливал, а мы его даже не пригласили войти... Не путем.
Разве мы обязаны знать всех, кто воевал и погиб за наш город? Их много, всех разве упомнишь. Но на следующем уроке мне казалось, что вместо парт в классе стоят больничные койки и умирающий Петя Григорьев просит: "Пить, пить..."
Сегодня первое ноября. Скоро праздник и каникулы.
Но я не очень радуюсь: заболела мама.
Да, да, мама! И больше никакой Риммы Николаевны. Никогда!
Вчера она пришла с работы очень поздно, Томка уже дрыхла. Мама и мне приказала: "Иди спать". А сама, не раздеваясь, прошла в кухню. Я видел, как она пошатнулась у стола и тяжело, как старые люди, опустилась на. стул. Я спрятался за дверью. Мама тяжело положила руки на стол, уронила на них голову, и я услышал, как мелко-мелко задрожала посуда (из-за которой мы с Томкой поссорились, кому мыть). Мама рыдала, тяжело дыша и давясь слезами. Я вспомнил, что последние дни она почему-то очень нервничала. И нам с Томкой перепадало. Но чтоб так рыдать...
Я растерялся. Не знал, как мне быть. Почему-то в голове вертелась дурацкая заповедь: "Мы не выносим женских слез".
Мама всегда была сильной. Я помню, как в детстве она целовала своими прохладными губами ушибленное место и шептала; "Ты же не будешь плакать, Эдик, правда? Ты у нас мужчина, да?"
Я кинулся к маме. Не помню, что я говорил, как помог ей снять пальто. Она все шептала: "Сынок, я тебя испугала, да? Тихо, мы Тамару разбудим..."
Она уже не плакала, только иногда всхлипывала (и тогда так была похожа на Томку!). Я узнал, что у мамы умер больной, паренек, которому она недавно сделала операцию. Еще вчера он спросил: "Римма Николаевна, я доживу до паспорта?" А ночью... "ОН мог умереть, но мы его спасли, сказала мама.
– И теперь, когда мы его спасли, он умер..."
Утром мы с Томкой быстренько помыли посуду, и я предложил ей после школы вместе сварить борщ. Она зыркнула глазами, но ничего не сказала.
Я решил: с сегодняшнего дня ни у кого никаких прозвищ. Надо, чтоб все по-честному. Подло предать человека. А разве изменить его имя не предательство?
Значит, теперь будет так:
Римма Николаевна - мама, мамочка.
Бабуся - Мария Степановна.
Фантомас, Женьшень - Евгений Евгеньевич.
Скафандр - Скориков Афанасии Андронович.