С того берега
Шрифт:
— В самом деле. — Огарев улыбнулся, по-мальчишески радуясь словесной находке. — В самом деле. Давно заметили?
— Давно, — ответил Хворостин.
— Кстати о внутреннем достоинстве, — Хворостин вдруг рассмеялся негромко, — вспомнил байку о нашем Петре Великом. Шел он по деревянным мосткам какого-то города — не Амстердама ли? — обгонял мальчонку, грызшего яблоко. Ну, мальчонке он в задумчивости дал легонько по шее, тот отлетел, оглянулся и сочно запустил в лицо Петру остатком яблока. Петр вытерся, рассмеялся и добродушно сказал: «Извини, дружок, замечтался, думал, по Москве иду». С детства это должно войти в плоть и кровь, чувство собственного достоинства. По наследству. Мы пока такими не родимся. А те единицы, что делаются… ну, с ними по-разному, но всегда нехорошо и трудно.
— Авель? Это я не знаю. — Огарев, когда ему было что-то особенно интересно, все большое лицо свое целиком обращал к собеседнику.
— Авель — это был такой монах. Прорицатель. Удивительная фигура. Предсказал с совершенной точностью не только год, но и день и час смерти Екатерины Второй. Года за два до ее смерти. Чисто русская судьба русского пророка. Жил где-то под Костромой в монастыре. Были видения, написал книжку. Попала она к настоятелю, тот — передал дальше. Забирают его, естественно, везут силком в Петербург. Там, между прочим, какой-то генерал от ужаса по зубам его бьет. Понять генерала можно: государыня жива и здравствует, а этот смерд сроки предсказывает. Да. Екатерина с ним виделась, расспросила, повелела — в крепость пожизненно. И умерла точнехонько в предсказанное время. Изымают его из цепей, везут к Павлу. Тот расспрашивает. Авель, очевидно, про него из осторожности не говорит. Ну, езжай в монастырь какой хочешь и молись, отче, что цел остался. Авель подается куда-то в монастырь, опять видения, опять пишет книгу. День, час, год смерти Павла. Между прочим, недалекий, как мы знаем. Доносят. Тот свирепеет: в Петропавловку холопа дерзкого! Через год все сбывается. Александр его отпускает: езжай, отче, на Соловки, будут пророчества, пиши, не прогневаюсь. Что вы думаете? Пишет книгу, когда и как именно будет взята французами и сожжена Москва. Тут уж даже добряк Александр не выдержал: на Соловках Авеля оставить, но в монастырской тюрьме, покуда предсказание не исполнится. Десять лет сидит Авель в тюрьме. Москва действительно горит, царь о нем вспоминает: отпустить на все четыре стороны, пригласить, если хочет, в Петербург. Словом, жил он еще долго и точно предсказал время собственной кончины.
— Поразительно! — Огарев откинулся в кресле, сияя, любил услышать что-нибудь неведомое раньше. — Какой-то вариант Нострадамуса.
— Куда там! — Хворостин усмехнулся, покривившись. — Нострадамус жил себе в своей кошмарной Европе шестнадцатого века, и никто даже пальцем его не тронул за предсказания. Нет, это чисто российская судьба, когда тюрьмы не миновать, если заметен. Я бы русскому пророку имя если давал, назвал бы Нострадамусом.
Огарев засмеялся одобрительно.
— Кстати, мне об Авеле этом рассказывал мои полный тезка, Иван Петрович Липранди, занимательнейший старик. Черный, я бы сказал, талант.
— Тот, что выследил Петрашевского? Хворостин кивнул утвердительно.
— И академию шпионства предлагал?
— Он. Вы еще не знаете, кстати, что в пятидесятом году он и на вас руку держал, хотел, очевидно, отыграться, если пошла бы карта. Но у вас ничего не было, и он объявил пас, — со смаком произнес Хворостин. — Занимательный старик. Ему — это, кстати, интересно особенно — так же нету хода, как и вам.
— Не понимаю, — чуть нахмурился Огарев.
— Способный весьма и честный, знаете ли, человек, — весело объяснил Хворостин. — А России, и не только России, при любой деспотии не нужны способные служивые люди. Она их извергает всячески. Одних — прямой карой, прямым осаживанием и выживанием, других — непостижимым невезением в судьбе. И лишь со стороны, из такой, как моя, отстраненности видно, что невезение не случайно. Деспотии люди и умы средненькие нужны, а повыше — противопоказаны. И в светлых, кстати, и в черных качествах. Исполнители нужны, очень гибко чувствующие общий тон. Внятно я излагаю, нет?
— Проницательны вы, как Мефистофель, — с искренним одобрением сказал Огарев.
— В этом мало радости, — меланхолически откликнулся Хворостин. — Липранди — личность интереснейшая. Во-первых, эта черная идея со шпионством. Счастье, что и с этой стороны не нужны России способные люди. Йо он — служака честнейший, вот что интересно, и отовсюду изгнан. Ну, а что до вас с вашим другом — тут картина и воробью ясная. Вы-то уж никак нам не ко двору.
Он вскочил и мягко заходил по комнате где-то позади кресла. Огарев, чтобы голову неудобно не выворачивай, сел боком и следил за ним исподлобья. Хождение это вдруг страшно напомнило ему метание взад-вперед по клетке, он даже глаза на мгновение закрыл. А открыл — Хворостин так же легко и изящно присел уже на свое место и, говорить ни на секунду не переставая, разливал коньяк.
— Печальную историю вашей жизни обещал я вам — канву вы уже обозначили исчерпывающе — спички тому свидетельством. Решили — быть! — и попробовали — честь вам и хвала — не один, как видите, вариант. Осеклись по разным причинам. Хотя вдуматься если, то всего по одной, батенька: вы никоим образом со своими экспериментами социальными не нужны России вовсе. И осталось у вас теперь три печальных российских чувства, естественных для развитого и с талантом человека: страх, унижение и скука. Страх пояснять не надо, тот второй звонок, что был вам дан пять лет назад, достаточно показал, что в покое вас не оставят. Унижений России не занимать, ассортимент, как духов у француза Шелье на Невском. Для вас конкретно, раз вы пишете, с цензурой, а служили бы — хлебнули и другого. А уж как вас в печати шельмовали бы, только догадываться можно, а у вас наполовину руки связаны. Унижений и других достаточно, их перетерпеть можно было бы. Только скука, батенька, с ней вам ничего не поделать. Такой уж в России климат: кто талантлив, душно ему, и в плечах узко, и чего хочется — нельзя, а чего можно — малоинтересно. По себе я это все знаю, хоть таланту и не дал господь. За что я ему дополнительно благодарен. И вот я в свою раковину спрятался, ищу в частном небытии радостей несуществования. Отыщу ли — бог весть? Но разговор-то о вас. Вы быть решили, — значит, надо снова делать выбор. Последний.
И еще одну спичку положил Хворостин торжественно и прямо продолжением того ствола, из которого три-четыре спички вбок торчали, как ветви.
— Уезжать! — громко сказал он.
Огарев сидел, не шелохнувшись, и неподвижно глядел на него.
— Знаю, как это трудно, — мягко сказал Хворостин. — По себе знаю. Я ведь, когда мы встретились тогда в Берлине, хотел уже было не возвращаться. Но не выдержал, как видите. И единственно, чем утешился, — по этому поводу одну идею выдумал. Почему нам, русским, невозможно тяжело за границей.
Огарев засмеялся, с любовью и восхищением глядя на Хворостина засветившимися глазами.
— Может быть, вы внимания не обращали, что все на свете названия народов на русском языке — это имена существительные? Француз, немец, англичанин, испанец, индус, китаец, японец, даже, извините, эскимос и калмык. И один только русский — это имя прилагательное. Потому что мы приложены к России, как дверь у Митрофанушки к дверному проему в «Недоросле», помните, конечно?
Огарев засмеялся в голос, откинув голову на спинку кресла. Хворостин невозмутимо продолжал:
— Оттого, кстати, все попытки сделать нас именем существительным — как это там: «Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс» — или перевести в слово «россиянин», то есть опять в имя существительное, самостоятельное и независимое от страны, — проваливались. Не прививалась эдакая переделка. Потому что русский — имя прилагательное, и к России мы неразрывно приложены. Оттого и будет вам невозможно, невероятно трудно. Мы в эту страну корнями вросли, мы ее неотъемлемая частица. Согласитесь?
— Интересно, — сказал Огарев, все еще посмеиваясь. — Очень, очень убедительно. Только ведь там и дело найтись может.
— Я эту статью вашего Искандера читал, письмо к друзьям, прощание его, — отмахнулся Хворостин пренебрежительно, и Огарев сразу напрягся, как всегда напрягался, когда о Герцене говорили с осуждением или недостаточным уважением. Но Хворостин не обратил на это внимания.
— Он, конечно, пишет превосходно, и перо у него — дай бог всякому. Как это у него, позвольте? Там, где не пропало слово… или нет, другой глагол какой-то…