Саблями крещенные
Шрифт:
— …А еще я подумал, — вновь наполнил свой кубок отец Григорий, — что я ведь не в Украине. Кто я здесь такой? Наемник. И какое мне, в сущности, дело: будет этот чертов форт Сен-Бернардин, или как его там, взят испанцами или же останется у французов? Стоит ли из-за этого терпеть муки?
— Это-то меня и удивляло. Какого черта упорствовать, рваный ты башмак повешенного на рее? Только давай поближе к делу, приятель, а то терпение у меня иссякло. А костер развести недолго.
— Сказал уже, что утаивать мне нечего, — пожал плечами Родан. — Известно же мне вот что…
Именно
— Ты все сказал? — сиплым голосом хронически простуженного спросил дон Морано, когда Родан закончил свой рассказ.
— Было бы что, я бы добавил. Сидеть за столом, глядя на бутылки с вином, куда приятнее, чем висеть на дыбе.
— Можешь считать, что это — единственное, чему я искренне поверил, — расхохотался дон Морано.
— Зря, командор. Все, что я только что сказал, правда. Независимо от того, верите ли вы мне или нет.
— Тогда скажи мне правду и об этом французе, который сначала предал и продал тебя, а потом вдруг сам загорелся желанием побывать в плену.
Родан налил в кубок вина, а тем, что осталось в бутылке, полил себе рану на предплечье, чтобы она не так жгла.
— А что вас удивляет, дон Морано? Несчастный, обреченный человек, на которого все лекари в той округе, где он живет, давно махнули рукой. Он хотел заработать ровно столько, чтобы не умирать нищим. Только вряд ли он знает хотя бы половину того, что сказал я.
— Уже торгуешься? — наклонился к нему командор. — Не торопись, рваный башмак повешенного на рее, не торопись. Если ты сказал правду, мы воспользуемся хитростью французов, чтобы оставить их в дураках. Раз вместо настоящих орудий они выставили муляжи, пусть и стреляют ими по моим кораблям и десанту. Мне твоя смерть не нужна. Так что, если завтра под вечер меня ждет победа под Сен-Бернардином, — ты свободен. Можешь убираться в свои дикие степи. Но если… Даже мои парни-палачи будут рыдать, глядя на твои муки.
— Наконец-то и я услышал от вас то, в чем совершенно невозможно усомниться, дон Морано.
40
Во время первого своего штурма повстанцы явно не рассчитали соотношение сил. Они ринулись на приступ с таким упорством, словно их было впятеро больше, чем солдат полковника Голембского, или же просто не в состоянии были обойти усадьбу Зульского и вынуждены взять ее во что бы то ни стало.
Однако поляки тоже понимали, что отступать им некуда и что пощады ждать не приходится. Они рассеивали повстанцев орудийным и ружейным огнем, потом разили предусмотрительно припасенными луками и копьями, и наконец, уже на повозках, сходились врукопашную. Но и здесь поляки оказывались в более выгодной позиции. Стоя на повозках, они истребляли гайдуков из пистолетов, сбивали с седел оглоблями и косами, которыми вооружили их слуги Зульского. Да и вся челядь подстаросты тоже была брошена к возам и сражалась не хуже солдат.
«Дело тут не в том, что повстанцы вынуждены штурмовать этот лагерь, — подумал в разгар второй атаки Шевалье. — Повстанцев гонит на приступ их ненависть. Так сражаться могут только люди, которые не просто сошлись на поле боя, как противники, а которые ненавидят и боятся друг друга хуже смерти. Такое не может продолжаться вечно. Эти две силы обязательно должны сойтись в большой войне. И одна из них будет окончательно сломлена. На одной и той же земле не могут сосуществовать две ненависти, две ненавидящие друг друга нации — польская и украинская, вот о чем предстоит писать, если ты действительно тщишься стать историографом казачества».
В третью атаку повстанцы идти уже не решились. Поняв, что штурмом взять лагерь не удастся, они начали возводить у ближайших крестьянских усадеб и на опушке леса свои собственные укрепления — в одном месте стаскивали повозки, в другом валили деревья или насыпали валы, которые укрывали бы их от пуль и сдерживали конницу поляков. При этом гайдуки почти непрерывно гарцевали у передней линии, оскорбляя драгунов и пытаясь всячески выманить их за пределы лагеря. Однако полковник расчетливо берег силы, понимая, что, возможно, придется выдержать длительную осаду.
Наверное, так оно и было бы, если бы двое гонцов, посланных им еще ночью в соседний городок, не привели с собой отряд польских пехотинцев, к которому присоединилось около сотни конных шляхтичей-ополченцев. Всего этот отряд составлял не более двухсот человек, но его внезапное появление в самом центре села заставило гайдуков содрогнуться и оттянуть часть сил. И вот тут Голембский не упустил свой шанс. Бросив на соединение с отрядом подкрепления большую часть полка, он в то же время открыл яростный орудийный и ружейный огонь по тем повстанцам, что окапывались со стороны леса.
…После этого боя еще одно восстание казаков и украинских крестьян завершилось тем, чем оно обычно завершалось: почти половина гайдуков полегла на поле брани, часть рассеялась по лесу, окрестным полям и перелескам, а около сорока человек, в основном раненых, да тех, под кем были убиты кони, оказались в плену. Их казнили здесь же, на опушке леса. И тут уж — кому какой выпал жребий: одних садили на колы, которыми служили заостренные оглобли, других четвертовали, третьих вешали, а кому уж очень повезло, тех без всяких пыток привязали к деревьям и расстреляли из луков…
Шевалье всегда с душевным оцепенением воспринимал любую казнь, пусть даже она происходила на городской площади, и казнили самого отъявленного злодея. Но на сей раз он заставил себя увидеть все это варварство от начала до конца.
— А вот и последний из гайдуков, — указал полковник на приземистого бородача, которого привязали к дереву позже всех, поскольку позже всех выловили где-то на окраине деревни. Раненный в ногу, он пытался незамеченным выйти из села и скрыться в лесу. — Давайте, господин историограф, пустите и свою стрелу в это побоище, а то, как мне сказали, за все время боя вы так ни разу и не взялись ни за лук, ни за саблю.