Саблями крещенные
Шрифт:
— Оставляю его вам, полковник, — сухо ответил странствующий летописец. — Но только помните: после каждой такой казни в Украине появляются десятки новых повстанческих отрядов, ибо жестокость порождает жестокость.
— Хотите сказать, что жестокость этих смердов порождает жестокость польских аристократов, совершенно не склонных к подобному варварству? — самодовольно улыбнулся Голембский. — В таком случае, с вами трудно не согласиться. Надеюсь, так и будет написано в вашей будущей книге, которой вскоре станет зачитываться весь просвещенный Париж?
— Там будет написано
41
Еще находясь на колокольне, Шевалье заметил, что несколько деревенских построек загорелось. И ему даже показалось, что огнем была объята изба Христины. Правда, тогда он не был уверен, что пылающая усадьба действительно принадлежала Христине, но все равно душа его должна была бы тайно возрадоваться: Подольскую Фурию, как он называл теперь эту женщину, наказал сам Господь.
Не важно, от чего загорелся ее дом: то ли от попадания ядра, то ли был подожжен рассвирепевшим гайдуком, которого Христина так и не допустила до двери своего жилья. Мужчина, с таким позором, как он, Пьер Шевалье, бежавший из дома женщины, должен был жаждать отмщения даже в том случае, когда бы его бегству способствовала сама ночная дама сердца. Но ведь она же не способствовала — вот в чем дело!
Немного попетляв по переулкам, странствующий летописец все же отыскал тот тупиковый закоулок, в котором, упираясь в склон крутого холма, находилась усадьба Христины. То, что он увидел здесь, заставило сердце Шевалье дрогнуть: дом и хозяйственные постройки пылали. Прямо посреди двора, на толстой ветке старой груши, обкуривались дымом два висельника, а между ними и пожарищем, на небольшом коврике из присыпанной пеплом травы и почерневших цветов, сидела Подольская Фурия.
В изорванном платье, босая, с растрепанными волосами, она, тем не менее, показалась Шевалье еще прекраснее, чем вчера. Вот только красота ее была какой-то неестественно-встревоженной и неземной, а во взгляде печальных глаз появилось что-то спокойно-демоническое. Ни слез, ни горести — только доверчивая грусть, всепрощающая печаль и снисходительная мольба: «Проходите, идите себе… Это мое горе, а не ваше».
Брезгливо поглядывая на трупы, Шевалье приблизился к Подольской Фурии, присел и осторожно прикоснулся ладонями к ее щекам.
— Кто это? — вполголоса, словно боялся разбудить повешенных, спросил он.
— Вот, видишь, как все получилось, — все с той же вселенской грустью в глазах молвила Христина. — Они не сумели убить тебя, хотя ласкал ты меня так, как не ласкал никто другой. Как вообще никого никогда не ласкали.
— Отныне ты будешь проклинать не только меня, но и мои ласки. Оказывается, они тоже бывают погибельными. Я-то этого не знал.
— Тебя нельзя проклинать, — доверчиво поведала она. — Мы пробудем здесь еще одну ночь, правда? — с надеждой взглянула ему в глаза. — Не бойся, я не дам убить тебя, как этих двоих, которых повесили.
— Предлагаешь провести ночь на пепелище?
— Хата еще будет гореть всю ночь, так что нам еще долго будет тепло.
У ворот возникли две сгорбленные старушонки с палочками в руках. Перекрестившись — сначала гладя на этих двоих, сидящих на траве, потом — на висевших посреди двора, — они посеменили дальше.
Дом Подольской Фурии стоял как бы на отшибе. А в ближайших дворах то ли не было мужиков, то ли все они оказались настолько напуганными сражением, что не решались прийти ей на помощь. Впрочем, она все равно уже запоздала.
— Нам будет тепло, — осторожно, опасаясь, как бы ее не оттолкнули, провела Христина рукой по руке Шевалье. — Последняя ночь, в которую нам вдвоем будет тепло.
Пьер погладил ее по щеке и нежно, по-детски, поцеловал в кончик носа. Его чувства к этой молодой, прекрасной женщине стали еще более трогательными, чем были вчера. Ни угроза гибели, которая ждала его здесь, ни позорное бегство и печальное сумасшествие Подольской Фурии уже не могли заставить Шевалье разочароваться в ней.
«А ведь, по существу, теперь она такая же бездомная и безродная, как и ты, — подумалось странствующему французскому дворянину. — И сумасшедшая ровно настолько, чтобы ты с тайной радостью мог распознать родственную тебе душу».
— Я не смогу остаться здесь, Христина. Полк выступает прямо сейчас, чтобы к ночи добраться до местечка.
— Значит, тебя уже никогда не убьют. Убивают только тех, кто ласкает меня, — мягко, доверчиво улыбнулась женщина. И это была страшная, душераздирающая улыбка истинной фурии.
— Безумная ты моя, — с жалостливой нежностью проговорил Шевалье, неожиданно почувствовав, что едва сдерживает предательски накатывавшиеся на глаза слезы. — Я никогда не способен буду воспринимать мир такими же глазами, какими воспринимаешь ты. А ведь тот ужасный, безбожный мир, в котором мы с тобой все еще обитаем, только такими глазами и следует воспринимать.
Для Христины слова его были слишком непонятными. Да и не для нее эти размышления предназначались.
— Дом мой они подожгли, а меня почему-то не убили, — вновь улыбнулась Подольская Фурия. — И даже не захотели ласкать. Только платье порвали. Может, потому не захотели, что я не вырывалась?
— Это сделали поляки?
— Они всегда так делают.
— Один из тех, кого они повесили, сегодня утром должен был убить меня?
— Вон тот, что ближе к стволу дерева. Когда ты сбежал, он вначале избил меня, а потом начал ласкать. Хотя я просила не делать этого. Он давно приходил ко мне, чтобы убивать. Я просила не ласкать меня, потому что не хотела, чтобы его тоже убили.
— Может, так оно в действительности все и происходит, — почувствовал Шевалье, как по спине его пробежала липкая муравьиная дрожь предрассудного страха, — кто овладевает тобой, тот достается смерти?
— Только ей, смерти, и достается, — охотно подтвердила Подольская Фурия, все так же доверчиво и смиренно заглядывая в глаза своему единственному и последнему утешителю. — Вместо того, чтобы доставаться мне. Посмотри, — указала рукой на повешенных, — обычно такой вот смерти они и достаются. Сегодня ты тоже останешься со мной?