Садок судей II
Шрифт:
На мотив «Ala'itke atini!»
Не плачь, мать моя родная
Ты не плачь не жалей меня, мама, ты не порть своих глазочек, Далеко раскинулась дорога по бездорожью. Не ломай руки! Ты не порть старые глазки! У тебя сын не пропадет, у тебя сын из можжевельника, у тебя сын — молодой булыжник, у тебя сын — молодая веточка, а веточка молодая, пушистая гнется и не ломится. ТыМолитва в серый день
Пахнет нежно тиной, тиной. Всех море любит. Близко греет Божья воля. Бог, создавший эту дюну, Бог, Покровитель, помоги мне — я нехитрый. Боже верный серой дюны, ты бережешь твоих серых птичек на песке. Я нехитрый, а врагов у меня много. Я вроде птицы, помоги мне.
А не знаешь, что от единой мечты твоей родятся бури? А не знаешь, что от иной единой чистой мечты родятся бури?!.
Ночь
Ночью таяло. Небо стояло совсем раскрытое. Шел дождик. Нет, капал туман. У фонарей нависали, мерцая, почки на почти невидимых голых прутьях. Распускалась весна. Едва-едва поверила душа и стояла совсем обнаженная, добрая и глубоко поверила всему. Всякий мог ее ранить, если б ее не укрывала тайна ночи. Была с весной. Пар поднимался, землей пахло, шел дождик.
Весна
К решетке сияющей зелени подошел прохожий. Похож на дворянина из Ламанча тем, что длинный, несуразный, с нежным выражением лба и кистей рук. Но север дал ему светлые волосы и глаза. Одет он теплой фуфаечкой.
Остановился, руку положил на решетку. Смотрел, смотрел не отрываясь на зелень. Запачкал ладонь пылью. Потер о панталоны. Оторвался, пошел своей дорогой.
Я мечтаю: если бы в такой точно вечер подошел к моей калитке несуразный прохожий, и сразу без мучений прочла я в добрых глазах, что ему здесь хорошо. Больше ничего. Думаю, вперед я найду самые разные способы приласкать одиноких. Узнаю, где-нибудь живет человек с нежным весенним лбом, и пошлю ему шарф нежной шерсти сиреневыми полосками или белый ягнячий — и буду радоваться, что мой нежный шарф ему ласкает шею.
Так водянистый ветер дышал несбыточным весенним, и нетерпеливой становилась душа.
Санкт-Петербург. Май 1911 г.
Утро
Окружной аллейкой пробежал мальчик и гнал серсо.
. . . . . . . . . . . . . . .
Почему не выражаю то, отчего изнываю восторгом? Как найти мои настоящие дорогие мысли? Чтоб
В глубине папоротники тонкими змейками зеленили черную землю к воде. Новая кадка отмокала розовым свежим деревом. Над ней в сквозной ивке пела, точно нежным небом прополаскивала горло, птичка.
И души деревьев весной так недосягаемо-чисты, унесены в высоту, что люди внизу мучаются и кажутся себе невыносимыми.
Боже, чтоб не заниматься мне вечно чуждым, не сыпать чужих красивых слов, да еще со слезами энтузиазма в глазах. Помоги мне. Ведь это самоубийство.
Сосновая кадка, синий подснежник, поникший застенчиво. От синевы его больно. Боже, избавь меня от чужой красоты, я же в глубине прямая и горячая. Зачем синий, нежный в траве уйдет необласканный, его красота невыносимо весенняя уйдет незапечатленной, — жертва времени и чьей-то плоскости, а я останусь виноватой со словами чужой холодной красоты на губах. Точно не дошли до меня небо и свет зелени.
Ведь это же убийство твоего земного зеленого счастья. Это же убийство. А меж тем у каких-то мохнатых цветочков переход лепестков из сиреневого в розовое был порукой высокого назначения жизни — бездонной искренности и чистоты. И мох немного отзывал теплой землей в своем бархате.
И душа томится ответственностью за уходящие мгновения.
. . . . . . . . . . . . . . .
Вечер. Высота светла. Смотрю на возносящийся ствол тополя.
Зачем так тяжело? И я не понимаю, где же наша глубина? Почему уходим от нее? И теряем свою глубину и с ней свой настоящий голос. И больше не найдем дорог?
Ты, священный тополь, посылающий в небо безгранично ветви. Всегда гордый, всегда правый, всегда искренний. Ты, правда неба — жертвоприношение глубины. Дух величия.
А в тонких кристальных березах знаки бессмертной жизни. Знаки, что кинутые здесь отрывки встреч и разлук, будто минутные, — полны значенья — вечно и верно.
Ну, пусть. Вы, верно, знаете, недостижимые, почему я здесь наказана неуменьем. Вероятно, это так.
Санкт-Петербург. Май 1911 г.
«Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке…»
Апрель. Станция Тарховка
Посв. М.М.
Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке. Желтой, желтой. В крошечной будущей булочной, будущей здесь дачной жизни, в двух окошонках два картонных петуха раскрашены ярко. Смотрят на дырчатый снег. На похиленных вершинах протянулась музыка Рахманинова. Мы, ведь мы?! Взявшись за руки! Здесь будущее — настоящее. Летом зазвучит, заблестит. Ждут две вывески: булочной и аптеки. Отразилось небо. Они уже в будущем тоже несутся. Они — стихи. Стихи Крученых пахнут новым лаком. Мы это — мы!
Весело. Мечты. Сижу в даче. Сижу на дощатом полу, под окном. На громадном листе серой бумаги рисую музыку Рахманинова, разметавшуюся ветвями, а за окнами будет бегать дорожка, липнуть к следам песок.
Поселимся тут? Хочешь? пока не ушел снег!
«Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину…»
Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.
Кто? Не знаю.
Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы — держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.
Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, — и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…