Сахалин
Шрифт:
– Да зачем же вам веревку за гвоздь?
– Удавиться. Я должен удавиться, и у меня рука срывается. Я говорю себе: "Подлец!" и должен сейчас водку пить. Потому я в белой горячке должен быть. Вы понимаете белую горячку? Delirium tremens! Как интеллигентный человек! Потому сейчас самоанализ и все прочее. У меня самоанализ, а меня на кобылу. Может мне смотритель сказать, что такое Бокль, и что такое цивилизация и что такое Англия? Я "Историю цивилизации Англии" читал, а меня на кобылу. Я Достоевским хотел быть! Достоевским! Я в каторге свою миссию видел. Да-с! Я записки хотел писать. И все разорвано. А почему разорвано? От смирения духом. Я сейчас себя посланником от ее величества госпожи цивилизации счел, и в пароходном трюме безграмотному народу бесплатно прошения стал писать. И вдруг меня убить
Он начал расстегиваться.
– Постойте, постойте, Бог с вами! Опомнитесь!
– Не желаете? Не надо. А может быть, господин свободного состояния, желаете? Так дерите! Не желаете? Упрашивать не буду, потому что лишенный всех прав состояния. Да вы образования меня лишить можете? Духа моего интеллигентного лишить можете? Разве он меня порет? Всех порет, кто во мне заключается. С Боклем, и со Спенсером, и с Шекспиром на кобылу ложусь, и с Боклем, и со Спенсером, и с Шекспиром меня смотритель порет! С Боклем! И вдруг предписание: "Переслать его с попутным быком в селенье Дербинское". И я с быком. Как я должен с быком разговаривать? Как с товарищем? Он, значит, скот, и я, значит, скот! Лишить прав можете, но ведь не до такой же степени! С быком. И на кобылу и розгами, розгами. Встала бы покойница, посмотрела бы. Ах, как бы ручками всплеснула! В перчаточках! "Ах, кель-оррэр, дерут его, как Сидорову козу. Ах, как просто!" Это у нее любимое слово было: "Просто".
– "Ах, - скажет, - это платье. Это просто как-то". Мужу изменять, - а его дерут, дерут! А? Какому мужу? Ко дню ангела браслет подарил.
Он вдруг заорал благим матом:
– Сапфиры! Брильянты! Голконда! Горел!
И заплакал.
– На службе завтракать бросил. Курить перестал. Год копил целый. Копейку на копейке. Все по частям в магазин носил: "Не продавайте!" Дома зимой в кителе ходил, чтобы сюртук не носился. По той же причине в комнатах снимал сапоги и ходил в туфлях. Казначею задолжал. И принес! В самый день ангела. Раньше встал и на цыпочках. И на ночном столике. Раскрыл и поставил. И штору отдернул, чтобы луч солнца. Игра! Сижу, жду: что будет? Не дышу. И начала жмуриться, и глаза открыла, и вдруг крик: "А-а!"
Он схватился за голову, и на лице его отразилась мука жесточайшая.
– И в этом же браслете застал! И все кругом столько лет смеялись, только я один, дуралей, серьезный был. Ха-ха-ха! Так
Поэты-убийцы
I.
Пащенко, - это его бродяжеское имя, - был ужасом всего Сахалина. Когда Пащенко убили, этому обрадовалась прежде всего каторга
За Пащенко числилось тридцать два убийства.
Он многократно бегал, и когда его нужно было "уличать", сообщая из Одессы на Сахалин приметы Пащенко, написавшие начальники тюрем и надзиратели добавляли:
– Только не говорите Пащенко, что сведения сообщили мы.
Придет и убьет.
Таково было страшное обаяние его имени.
Среди всех кандальников Александровской тюрьмы Пащенко нашел себе только одного "человека по душе", такого же "тачечника", то есть приговоренного к прикованью к тачке, как и он, Широколобова.
Широколобов - второй ужас всего Сахалина и Восточной Сибири. Кандальные сторонились от него, как от "зверя".
Широколобов был сослан из Восточной Сибири за многочисленные убийства.
Широколобов - сын каторжных родителей, сосланных за убийства и поженившихся на каторге. На портрете перед вами (см. т. I, стр. 181) тупое и действительно зверское лицо.
Он попался на убийстве вдовы-дьяконицы. Желая узнать, где спрятаны деньги, Широколобов пытал свою жертву. Отрезал ей уши, нос, медленно, по кусочкам, резал груди. Широколобова привезли на Сахалин на пароходе "Байкал" прикованным железным обручем, за пояс, к мачте.
Это был единственный человек, с которым нашел возможным подружиться в тюрьме Пащенко. Вместе они и отковались от тачек и совершили побег, разломав в тюрьме печку.
Они ушли в ближайший рудник и скрылись там. Каторжане и поселенцы должны были таскать им туда пищу.
Должны были, потому что иначе Пащенко и Широколобов вышли бы и натворили ужасов.
Но их местопребывание было открыто.
На дереве, около входа в одну из штолен, почему-то болталась тряпка. Это показалось странным начальству. Не примета ли? Была устроена облава, но предупрежденные Пащенко и Широколобов ушли и перебрались в дальний Владимирский рудник.
Там они скрывались точно так же.
Однажды, перед вечером, надзиратель из бывших каторжан, кавказец Кононбеков, вышел с ружьем, как он говорит: "поохотиться, нет ли беглых".
Идя по горе, он услыхал внизу в кустах шорох. Это Пащенко и Широколобов вышли из горы.
Кононбеков приложился, выстрелил на шорох. В кустах раздался крик. Какая-то тень мелькнула из кустов.
Кононбеков бросился в кусты. Там лежал при последнем издыхании Пащенко. Пуля угодила ему в темя и пробила голову. Пащенко "подергался", как говорит Кононбеков, и умер. Широколобов бежал.
Все, что было найдено при Пащенко, это его "бродяжеская записная книжка", лежавшая в кармане и теперь залитая его кровью.
Потом эта книжка была передана мне.
Пащенко был высокий, статный, красивый мужик, лет сорока пяти, с большой окладистой бородой, спокойным, холодным, "строгим" взглядом серых глаз.
Все, что осталось от этого страшного человека, - книжка.
В нее безграмотными каракулями Пащенко вписывал то, что ему было нужно, что его интересовало, к чему лежала его душа, - все самое для него необходимое.
В ней заключается бродяжеский календарь с двадцать пятого августа, когда Пащенко ушел. Пащенко зачеркивал проходившие дни. Последним зачеркнуто было тридцатое сентября. Первого октября он был убит.