Сахалин
Шрифт:
– Мне, как рабочему, его взять нельзя. Будьте добры, отдайте накладную ресторатору. Пусть возьмет вино себе. Я ему дарю. Вино, должно быть, очень хорошее.
– Странная посылка!
– пожал плечами офицер, когда Тальма от нас отошел.
Странная посылка человеку, сосланному в каторгу.
Потом, когда мы познакомились, Тальма однажды с радостью объявил мне:
– А я телеграмму из Петербурга получил!
– Радостное что-нибудь?
– Вот.
Я хорошо помню содержание телеграммы: "Такой-то,
Телеграмма вызвала радостную улыбку на всегда печальном лице Тальмы. Поддержала немножко его дух, что и требовалось доказать.
Разные люди, и разными способами их можно подбодрять!
Я познакомился с Тальмой в конторе Александровской больницы, где он исполнял обязанности писаря.
Я должен немножко пояснить читателю.
"Каторги" так, как ее понимает публика, для интеллигентного человека на Сахалине почти нет. Интеллигентные люди, - "господа", как их с презрением и злобой зовет каторга, - не работают в рудниках, не вытаскивают бревен из тайги, не прокладывают дорог по непроходимой трясине тундры.
Сахалин, с его бесчисленными канцеляриями и управлениями, страшно нуждается в грамотных людях.
Всякий мало-мальски интеллигентный человек, прибыв на Сахалин, сейчас же получает место писаря, учителя, заведующего метеорологической станцией, статистика, и что-нибудь подобное. И отбывает каторгу учительством, писарством, корректорством при сахалинской типографии.
На первый взгляд вся "каторга" для интеллигентного человека состоит в том, что его превращают в обыкновенного писаря.
Для интеллигентных людей на Сахалине есть другая каторга.
Лишая всех прав состояния, вас лишают человеческого достоинства. Только!
Всякий "начальник тюрьмы" из выгнанных фельдшеров, в каждую данную минуту, по первому своему желанию, может, без суда и следствия, назначить до десяти плетей или тридцать розог.
По первому капризу запишет в штрафной журнал: "за непослушание", - и больше ничего.
И может назначить по первому неудовольствию на вас, по первой жалобе какого-нибудь "помощника смотрителя", ничтожества, которому даже каторга из презрения говорит "ты", по первой жалобе какого-нибудь "надзирателя" из бывших ссыльно-каторжных.
Вы можете отлично отбывать свою писарскую каторгу, скромно, старательно, - вами будут довольны, но стоит вам встретиться на улице с каким-нибудь мелким чиновничком, которому покажется, что вы недостаточно почтительно или быстро сняли перед ним шапку, и вас посадят на месяц, на два в кандальную.
Такие жалобы господ чиновников всегда удовлетворяются.
– И жалко мне человека, а сажаю!
– часто приходится вам слышать от более порядочных "начальников" тюрем.
– Сажаю, потому что иначе скажут, что я "распускаю" каторгу!
А этого
И вот, по первому же вздорному желанию какого-нибудь мелкого служащего, заковывают на месяц, на два в кандалы, сажают в общество самого отребья рода человеческого, и вы должны подчиняться этому отребью, потому что "арестантские законы", как держать и вести себя в тюрьме, издают самые отчаянные из кандальных каторжан, подонки из подонков тюрьмы. Чем ниже пал человек, тем выше он стоит в арестантской среде. И вы должны ему подчиняться.
Интеллигентные люди живут под вечным Дамокловым мечом. Вот "вся" их каторга. Годами, каждую секунду бояться и дрожать.
Оттого такие унылые и пришибленные лица вы только и встречаете у интеллигентных каторжан.
И многие из них "впадают в тоску" от такого существования, в страшную, беспросветную тоску, от этой вечной боязни исполняются презрением к самому себе, впадают в отчаяние. Начинают пить...
И если вы видите постоянно живущего в тюрьме и назначаемого на работы наравне с другими интеллигентного человека, это, значит, уж совсем погибший человек, потерявший образ и подобие человеческое.
Тюрьмой редко кто из интеллигентных людей на Сахалине начинает, но многие ею кончают.
С Тальмой, по прибытии на Сахалин, случилось то же, что и со всеми грамотными людьми. Он попал в писари.
В конторе больницы я с ним познакомился. Тут, под начальством прекрасных и гуманных людей, тогдашних сахалинских докторов, ему жилось сравнительно сносно. И им были все довольны, как тихим, работящим и очень скромным молодым человеком.
Я имел возможность хорошо узнать Тальму. Я бывал у него, и он заходил ко мне.
Конечно, речь очень часто заходила о деле. Но что он мог сказать нового? Он повторял только то же, что говорил и на процессе.
Письма, телеграммы "из России" поддерживали его бодрость, вызывали вспышки надежды. Но это были вспышки магния среди непроглядной тьмы, яркие и мгновенные, после которой тьма кажется еще темней.
Сам он, кажется, считал свое дело "решенным" раз и навсегда, и, когда я пробовал утешать его, что, мол, "Бог даст", он только махал рукой:
– Где уж тут!
Интересная черта, что, когда он говорил о своем деле, он не жаловался ни на страдания, ни на лишения. Не жаловался на загубленную жизнь, но всегда приходил в величайшее волнение, говоря, что его лишили чести.
Связь с прошлым, как святыня, у него хранятся те газеты, в которых несколько журналистов стояли за его невиновность. Достаточно истрепанные газеты, которые, видимо, часто перечитываются. Давая их мне на прочтение, он просил:
– Я знаю, знаю, что вы будете с ними обращаться бережно. Пожалуйста, не сердитесь на меня за эту просьбу!.. Но все-таки, чтоб что-нибудь не затерялось...