Сахарный кремль
Шрифт:
— Два нарастет.
— Слыхала уж? — засмеялся Ваня.
— Слыхала.
— Павой, а? — смеялся Ваня, подмигивая.
— Чаво ей павой-то не ходить? Чай, коров ня доять.
— Не доять, точно. За нее подоят.
— И подоят и все сделают.
— Точно.
Помолчали, прихлебывая чай. Вдруг зазвонила лежащая на столе дальнеговоруха. Возникла крошечная, нечеткая голограмма: лицо старухи в платке.
— Эт хто это? — спросила старуха, прищуриваясь.
— Дед Пихто! — насмешливо ответила Саша, прихлебывая чай. — Вы куда звоните?
— Настя?
— Я
— Настя у Кремле! — добавил Ваня.
Они с Сашей засмеялись. Старуха исчезла.
— А чего ты себе «Радугу» не поставишь? — спросил Ваня.
— На пролика она мне сдалася?
— Ну, как… большое все. И видать лучше.
— И так сойдет.
Саша смотрела в окно, посасывая сахар и запивая чаем. Ваня поглядывал на Сашу. На деревне залаяли две собаки. Дружок заворчал, потом залаял. Собаки, налаявшись, смолкли. Дружок поскулил, взвизгивая. Потом тоже смолк. Пролетел самолет.
Молча допили чай и съели башню.
— Ну, ладно, — Ваня потер свое колено. — Пора мне.
— Поедешь? — встала Саша.
— Поеду, — усмехнулся он. — Спасибо за чай.
— Пожалста.
Ваня встал, пошел к двери, снял с крюка кепку, надел, сдвинув на затылок. Открыл дверь, шагнул в сени. Саша вышла следом. В полутемных сенях Ваня вдруг обернулся, неловко обнял Сашу. Саша стояла неподвижно.
— Ты думаешь, что я кобель? — спросил он.
— Ничаво я не думаю, — Саша вздохнула.
Ваня попытался ее поцеловать, но она отвела губы.
— Обиделася? — спросил Ваня, беря ее за щеку.
— Ничаво я не обиделася.
— А чаво?
— Ничаво.
Постояли. Ваня держал Сашу за щеку. На заднем дворе заворчал Дружок.
— Саш.
— Чаво?
— Можно я сегодня приду?
— Как хочешь.
Ваня снова попытался ее поцеловать. Саша снова отстранилась.
— Чаво-то ты… это… — он гладил ее щеку. — Чаво ты?
— Ничаво.
— Можт с Федором чаво?
— Ничаво.
— Звонит?
— Звонит.
Ваня вздохнул.
— Езжай. А то опоздаешь, — проговорила Саша.
Он гладил ее щеку:
— Ну, я приду?
— Как хочешь.
Он улыбнулся в полумраке, отстранился, поправил кепку:
— Ладно.
Повернулся, вышел из сеней на крыльцо. Дверь за ним закрылась. Саша осталась стоять в сенях. Подошла к дверце чулана, потрогала деревянную щеколду-вертушку. Было слышно, как Ваня, кашляя, подошел к мотоциклу, завел. Дружок залаял. Саша повернула щеколду вверх. Мотоцикл уехал. Дружок перестал лаять. Саша повернула щеколду влево.
Теленок в избе замычал тонким голоском.
Опала
Слепая, серая мгла рассветная, осенняя, обстояла края тракта Ярославского. Жидкие часы на приборной панели капнули: 8:16. И сразу же копеечный круг солнечный зажегся на часах, напоминая, что где-то там, на востоке, справа от несущейся дороги, за осенней хмарью подмосковной, за пепельной плесенью туч, протыкаемых мелькающими дырявыми соснами, за печальными косяками улетающих птичьих стай и дождевой мокретью встает и настоящее, живое русское солнце. И начинается новый день — 23
«Лучше б он и не начинался…» — подумал Комяга, доставая папиросу и сразу же вслух укорил себя за малодушие:
— Да полно-те. Не умирай, опричный, раньше смерти.
Это всегда любил говаривать Батя в роковые минуты. Его присказка. Помогало. Говорит ли так он и теперь, в сию минуту роковую? Или молчит? А минута роковая длится и длится, точится каплями солеными, в роковой час накапливаясь-собираясь. Накапал час, перелился через край, а за часом — и день роковой накатил, хлынул, яко волна морская. Сбила она, тугая, с ног, поволокла, захлебывая. Можно ли говорить, волною соленой накрытому?
— Дают ли говорить, вот в чем вопрос…
Поднес Комяга руку с папиросой к приборной панели, вспыхнуло пламя холодное, кончик поджигая. Затянулся дымом успокаивающим, выпустил сквозь усы. И повернул руль податливый направо, с тракта сворачивая. Потекли кольца развязки с частыми утренними машинами, замелькали дома высотные, потом лес пошел и поселки земские, худородные, лай собачий за заборами косыми, кошки драные на воротах расхристанных, петухи неголосистые в лопухах-репейниках. И вот — новый поворот влево, березняк, брошенные жилища, пепелище, три ржавых китайских трактора, деревенька новая, вотчинная, крепенькая, за нею другая, сосняк молодой, потом старый, запаханное поле, еще поле и еще, и еще, извилина-загогулина вкруг пруда с утками и одним единственным гусем, башня сторожевая, подлесок со следами свежей порубки, забор зеленый, добротный, государственный, с негаснущим сторожевым лучом вповерх, ворота крепкие, пятиметровые.
Притормозил Комяга.
Прищурился зеленый глаз безопасности над воротами, ответил ему тремя синими вспышками-искрами красный «мерин» опричника государева. Дрогнули ворота, поползли в сторону. Поехал «мерин» дальше, по дороге прямой, палым листом усеянной, через лес вековой, густой, нетронутый, легким туманом окутанный. Через версту расступилась дубрава, замелькала липовая аллея, блеснула оранжерея, возник фонтан в обстоянии изваяний беломраморных и можжевеловых конусов-шаров-пирамид, расстелился вечнозеленый газон с многочисленными воронками от снарядных разрывов и старым дубом, расщепленным безжалостным прямым попаданием, и наплыл-надвинулся бело-розовой подковою, в роскошном великолепии своем терем окольничего, бывшего вельможи в случае, а ныне уж три месяца и восемь дней как опального Кирилла Ивановича Кубасова.
Подкатил Комяга к крыльцу парадному, заглушил мотор четырехсотсильный, поехала вверх крыша «мерина» прозрачная. Покудова вылезал опричник из «мерина» своего верного, по ступеням к нему с крыльца дворецкий засеменил:
— Добро пожаловать, Андрей Данилович, добро пожаловать, батюшка!
В летах дворецкий, но проворен, статен в золотисто оливковой ливрее своей, бакенбардами седыми и мордою холеной красив.
— Здорово, Потап, — сумрачно ответил Комяга, папиросу бросая.
— Давненько бывать у нас не соизволили, ох, давненько! — закачал большою головой своей дворецкий. — Позвольте машинку вашу в гараж отгоним.