Сахаровский сборник
Шрифт:
Я никогда не увлекался планами, предложенными Андреем Дмитриевичем Сахаровым. Но меня всегда радовал человек, проступавший сквозь текст плана: спокойный, трезвый, доброжелательный, без всяких страхов, без всякой ненависти. То, что он предлагал, касалось только наиболее тревожных симптомов болезни и совсем не затрагивало ее глубочайших духовных причин. Но он протягивал свое простое лекарство доброй рукой, и это было чистое лекарство, без противопоказаний. То, что он делал, не всегда выходило ловко; профессиональные политики бранили Андрея Дмитриевича: не тех он защищал, не за того заступался. А для меня как раз обаяние Андрея Дмитриевича Сахарова в том, что он защищал любого, защищал каждого, что он не стал политиком, не принадлежит ни к какой партии и в мире, захлестнутом ненавистью, не заплатил ей никакой дани. Временами оставаясь одиноким и нелепым в своей человечности, как Дон Кихот.
Я
В наш стремительный век народы, теряя родовые образцы, не успевают приобрести иной личностной структуры, становятся безликой массой, колеблющейся от пошлости к хамству и от хамства к пошлости. Мы не можем остановить этот процесс. Никто, кроме Провидения, не остановит его. Но мы можем увидеть вещи, какие они есть, и рвануться прочь от клоаки. Мы можем выдержать испытание времени, потерявшего догматы, найти свой собственный личный подход к вечным духовным источникам, собственную опору чести и совести. Законы управляют только движениями масс. Личность свободна, и она в самой себе может найти основания разумного и нравственного действия, стать опорой в мире без опор. Так, как стал нашей опорой Андрей Дмитриевич Сахаров.
Скоро исполнится десять лет, как Святой престол отменил приговор Галилео Галилею. Никто сейчас не помнит текста его отречения. Что там говорилось? Наверное, то же, что говорят сегодня: что, находясь в глубоком заблуждении, порочил… и запрещает пользование изготовленными им книгами… Эти суконные формулы быстро стираются в памяти. Запомнилось одно: "А все-таки она вертится!".
От юридической паутины, в которой был запутан и сожжен Джордано Бруно, тоже остались только слова осужденного: "Вы больше страшитесь, вынося этот приговор, чем я, выслушивая его!".
Кажется, Джордано Бруно действительно сказал это вслух. А Галилей разве что пробормотал под нос: "А все-таки она вертится!". Или подумал. Или кто-то другой за него подумал и сказал. Но сказано или не сказано — это стало пословицей. Ее знает каждый школьник. Слова Джордано Бруно гораздо менее известны. Почему? Может быть, потому, что человека нового времени несколько отпугивает бесстрашие Бруно. Его трудно вместить. Мы все готовы стоять за истину, как Панург, — до костра исключительно. Костра мы боимся. И, может быть, еще больше боимся дороги на костер — в одиночестве, под улюлюканье толпы, — нет, такая смерть никак не красна. Трудно повторить слова Бруно. Страшновато, даже мысленно, поставить себя на его место.
Галилей понятнее. Мы бы тоже сдрейфили, если бы нам показали орудия пытки. Но потом, опомнившись, непременно пробормотали бы: "А все-таки дважды два — четыре".
Потому что дважды два действительно четыре. То, что земля вертится, что экономическая система разваливается, и т.п. внешние истины нельзя доказать стойкостью ученого и нельзя опровергнуть, показав всему миру его слабость. Ну да, Галилей был слаб, но он повернул телескоп в глубину звездного неба — и каждый мог посмотреть и увидеть, что там делается. Метод Галилея оказался сильнее, чем средневековый способ доказательства истины, и то, что этим средневековым способом самого Галилея заставили отречься, оказалось смертельным не для Галилея, а для методов инквизиции, их reductio ad absurdum. "А все-таки она вертится!" звучит как приговор Нового времени мысли средних веков: "Absurdum est".
Галилей говорил, как говорят наши родственники и соседи: "Не надо мученичества! Достаточно доводов науки! Раньше ли, позже ли, но наука возьмет свое!". А Бруно нас молчаливо осуждает. Этот человек истину отстаивал по-средневековому: всем собой. Он был монах, мистик. И его стойкость трудно понять без привычки к дисциплине, созерцанию и молитве, без твердого канона поведения, оставленного мучениками.
У монахов на каждом
10
Это не принципиальный отказ от диалога. Но достоинство узника не позволяет ему вести диалог со следователем. Диалог — дело двух свободных людей.
У Галилея не было привычки к закону, уставу, этикету. Мне кажется, он относился ко всему этому даже с отвращением. Я представляю его естественным, непосредственным. А в трудном положении непосредственнее всего слабость. Бруно был монах. Кампанелла был монах — и оба выстояли. У Бруно могли быть особые источники нравственного вдохновения, но у Кампанеллы я не вижу никакой благодати, никакой мистической помощи, да и веры особой не вижу. Просто привычка к дисциплине и понимание, что выдержать пытку — значит сохранить жизнь и свободу. В застенке внутренний голос (не очень глубокий) легко может сфальшивить, стать адвокатом отступничества. Закон — надежнее. Как дисциплина на войне надежнее патриотизма.
Но если внутренний голос очень силен — тогда можно и без дисциплины. Чурикова, исполняя роль Жанны д’Арк в фильме "Начало", боится пытки, боится костра. Наверное, историческая Жанна тоже боялась. Но еще сильнее этого подлого страха был благородный страх — предать святых своих видений, назвать эти ангельские видения дьявольскими. Очень глубоко они затронули душу, из очень большой глубины пришли. То, что некоторые нынешние неофиты отреклись (даже не посмотрев на орудия пытки), — просто от крыло перед всем миром, что у них и не было благодати. Была экзальтация, наигрыш, истерика, мания религиозного величия. Была видимость веры. В час истины, наедине с четырьмя стенами, один самообман уступил место другому. Раньше прикрывались Апокалипсисом, теперь прикрыли отступничество истрепанной, как пословица, цитатой: несть власти, аще не от Бога.
Третий путь твердости — самый простой. Если нет помощи Бога, можно схватиться за саму дьявольщину пытки, за ожесточение схватки. Тут есть одна опасность: как перенести паузу — месяц, два, три — без борьбы? Дьявол здесь не на стороне узника. Вернее — он помогает следствию. А то, что кажется самым страшным, ожесточение помогает перенести. Мне рассказывали о советском разведчике, который попался и выдержал японские допросы третьей степени. Каким образом? Непрерывно ругался матом. Разведчик был грузин, но ругался по-русски. В мате есть какая-то колдовская сила… твою мать…, вашу мать…, всех подряд, без стыда и совести. Страх глушит половую активность — и наоборот: заклятие разнузданной, не знающей удержу половой активности глушит страх, заставляет бросаться на опасность, как лосося вверх по водопаду, разбиваться насмерть — или пробиться в водоем, облить икру своими молоками. …твою мать — волшебное слове бесов. Заклиная себя и других колдовским словом, можно подавить бунт (первое слово, обращенное опытным администратором к толпе бунтовщиков, есть слово — матерное, — писал Щедрин). Можно поднять в атаку перепуганных новобранцев, только что бежавших сломя голову от немецких самоходок (сам испытал и говорю по опыту). Мат составляет не менее 50% командирского слова в бою. С этим заклинанием мы победили немцев в Великой Отечественной войне, с ним мы преодолеваем хозяйственные трудности, …твою мать заменяет материальную заинтересованность (обстоятельство, которое, кажется, не учел ни один экономист. Прошу принять это как мой вклад в политическую экономию). …твою мать — это нерв штурмовщины, когда судорожным усилием выбрасываются недостающие проценты. И с тем же колдовским словом тракторист, получив плановую машину, в которой четверть деталей не ладятся друг с другом, подгоняет их, налаживает трактор и пашет поля реального социализма.