Салимов удел
Шрифт:
Ральф был жив, он ушел, чтобы попытаться спасти лесопилку. Однако все перепуталось: с Евой был Эд Крейг, а ведь его она встретила только осенью пятьдесят четвертого.
Ева глядела на пожар из окна спальни наверху, стоя, в чем мать родила. Сзади ее коснулись руки, шершавые смуглые руки на гладкой белизне бедер, и она поняла, что это Эд, хотя в стекле не было и намека на отражение.
«Э д, — попыталась сказать Ева. Не сейчас. — Слишком рано. Даже несмотря на девять без малого лет — нет.»
Но руки оказались настойчивыми. Они пробежали по животу Евы, один
Ева попробовала втолковать ему, что они торчат в окне и любой уличный зевака, оглянувшись, может их увидеть, но слова не шли с языка, а потом губы Эда коснулись ее руки, плеча и с решительной похотливой настойчивостью — шеи. Ева ощутила зубы, Эд кусал ее, кусал, высасывая, вытягивая кровь, и Ева опять попробовала возмутиться: «Нечего устраивать конский флирт, Ральф увидит…»
Но протестовать было невозможно, да она уже и не хотела протестовать. Ей стало наплевать, что кто-нибудь обернется и увидит их, нагих и бесстыдных. Пока зубы и губы Эда занимались шеей Евы, ее взгляд сонно проплыл к огню. Черный-пречерный, черный, как ночная тьма, дым застилал раскаленный ружейный металл неба, превращая день в ночь, но пламя продолжало двигаться в этом мраке, пульсируя алыми нитями и соцветиями… буйное цветение в полночных джунглях.
А потом в самом деле пришла ночь и город исчез, но буйство огня не прекратилось. Пламя принимало в черноте причудливые очертания, как в калейдоскопе, пока не начало казаться, что оно выписывает кровью лицо — лицо с ястребиным носом, глубоко посаженными жгучими глазами, полными чувственными губами, которые прятались в густых усах и с шевелюрой, откинутой назад со лба, как у музыканта.
— Уэльский посудный шкафчик, — донесся издалека чей-то голос, и Ева поняла, что голос принадлежит е м у. — Тот, на чердаке… я думаю, он отлично подойдет. А потом разберемся с лестницей… умнее будет подготовиться.
Голос растаял. Растаяло и пламя.
Осталась только тьма, а в ней — Ева, которая не то смотрела сон, не то только начинала смотреть. Она смутно подумала, что сон будет долгим и приятным, но в глубине — горьким и темным, как воды Леты.
Другой голос — голос Эда:
— Давай, лапушка. Вставай. Надо делать, как он говорит.
— Эд? Эд?
Над ее лицом склонилось лицо Эда, не нарисованное огнем, а очень бледное и странно пустое. И все же Ева опять любила его… сильнее, чем когда-либо. И в томлении ждала поцелуя.
— Пошли, Ева.
— Эд, это сон?
— Нет… не сон.
На мгновение Ева испугалась, а потом страх исчез без следа. Вместо него пришло понимание. А с ним — голод. Она взглянула в зеркало и увидела, что там отражается только пустая притихшая спальня. Дверь на чердак была заперта, а ключ лежал в нижнем ящике комода, но это не имело значения. Теперь в ключах не было нужды.
Они как тени проскользнули между дверью и косяком.
В три часа ночи кровь течет медленно, неспешно, а дремота тяжела. В этот час душа либо спит в благословенном неведении,
Паркинс Джиллеспи, шаркая, идет от рабочего стола к кофейнику. Констебль напоминает очень тощую крупную обезьяну, которую снедает изнурительная болезнь. За спиной остался разложенный пасьянс «солитер», похожий на часы. Чуть раньше из ночной тьмы до Паркинса донеслись пронзительные крики, странные рваные гудки автомобиля, а один раз — топот бегущих ног. Но он ни разу не вышел разобраться, что бы это значило. В изборожденном складками лице с ввалившимися глазами поселился призрак того, что, по мнению констебля, творилось в Уделе. С шеи Паркинса свисали: крест, образок Святого Христофора и знак мира. Зачем он нацепил все это, Паркинс точно не знал, но так было спокойнее. Паркинс думал, что, если сумеет пережить нынешнюю ночь, то завтра уедет за тридевять земель, а значок шерифа оставит на полке рядом со связкой ключей.
Мэйбл Уэртс сидела в кухне у стола перед чашкой остывшего кофе, впервые за много лет задернув занавески и зачехлив окуляры бинокля. Впервые за шестьдесят лет Мэйбл не хотела ничего видеть и слышать. Ночь была полна смертных шепотов, которые Мэйбл не желала слушать.
Билл Нортон с неподвижным, одеревеневшим лицом держал путь в Камберлендскую больницу, откуда ему позвонили (Энн тогда была еще жива). Мерно щелкали дворники, стирая с ветрового стекла разошедшийся не на шутку дождь. Билл старался ни о чем не думать.
В Уделе были и другие нетронутые, кто спал или бодрствовал. Уцелели в основном люди одинокие, у кого в городе не было ни родственников, ни близких друзей. Многие даже не подозревали, что что-то происходит.
Однако те, кто не спал, зажигали в домах полный свет. Случись кому-нибудь проезжать через город (а в сторону Портленда и к югу действительно проехало несколько машин), он был бы поражен тем, что деревенька, так похожая на все прочие попадающиеся на пути, в самый мрачный утренний час непонятно почему вовсю жжет свет в домах. Прохожий, может статься, замедлил бы шаг, чтобы посмотреть на пожар или аварию, но, не увидев ни того, ни другого, заторопился бы прочь, выбросив это из головы.
Вот ведь странная штука! В Иерусалимовом Уделе никто из бодрствующих не знал правды. Горстка, может быть, и подозревала что-то, но эти подозрения были несформировавшимися и неопределенными, как трехмесячный зародыш. Тем не менее они без колебаний отправлялись к ящикам столов, сундукам на чердаке или в спальни к шкатулкам с украшениями, чтобы найти те символы веры, какие могли там оказаться. Делалось это бездумно — так человек, который долго вел машину в одиночестве, начинает петь и поет, не зная об этом. Медленно, словно их тела сделались стеклянными и хрупкими, они ходили из комнаты в комнату, повсюду зажигая свет и не выглядывая в окна.