Салон-вагон
Шрифт:
Вечер. Какой-то зыбкий, ускользающий. Тени сумерек вьются трепетной паутиной. Кто-то свистит за окном. Свист тонкий, протяжный. Только что была здесь Нина. Я притворился спящим, и она ушла, еле ступая ногами, боясь разбудить меня. Слышу ее шаги в коридоре. Почему они мне кажутся вкрадчивыми?
Разве я сплю? Она! И если сейчас пойти к ней, разбудить ее и ей, разбуженной, рассказать все и позвать с собой, – что она ответит? Будет пробуждение радостью? Не надо будить, не надо! Лучше видеть любимые глаза закрытыми, навсегда закрытыми, чем чужими и безрадостными.
Снова
Я знаю легенду – быль о тех, чьи глаза сплетались между собой сплетанием любви, о тех, кто шли к смерти от смерти друг возле друга. И я знаю: теперь только быль и нет легенды.
– Саша!
В дверях вырастает Борис и так неслышно, как будто это не человек пришел, а одна из многих вечерних теней. Я не вижу его лица, но чувствую, что оно должно быть бледным. Он присаживается и нагибается ко мне:
– Спишь?
Проводит рукой по моим волосам:
– Успокоился?
Я вспоминаю, как я недавно кричал, и боль стыда сдавливает горло. Каштаны шумят тревожно и боязливо, вечер грустит, как заброшенное кладбище в час заката солнца. И чудится: где-то роют могилу.
Борис приносит наверх письмо от Эстер. Наконец-то!
«Сейчас ничего не могу писать: не расположена, и голова кругом идет от бесчисленных разговоров с моими милыми и тоже бесчисленными родственниками. Если бы ты, Саша, увидел меня в их кругу! Какая там «северная»! Я торгуюсь с ними, спорю и жестикулирую, как подобает еврейке, и даже кричу. Как не кричать, когда я одна против них всех, а их много. Если бы вы знали, как я умею кричать. Часто хочется убежать от них, махнуть рукой на это проклятое наследство, но вспоминаю нашу цель, сдерживаю себя, а мысленно я с вами, мои милые. Вот написала слово «цель» и задумалась. Идем мы к ней, знаем, как пойдем, а в то же время чаще и чаще приходит мысль, что только там, на месте, мы увидим, как эта цель тяжела. Знаешь, Саша, для нас, евреев. Ну, ладно, ладно, Ты уж хмуришься. Не хмурься. Подожди хмуриться. У меня тут был разговор кое с кем. После него вот в душе проснулось что-то. Сперва дремало, и я не думала. Теперь проснулось, и я думаю, должна думать, иначе это значит отмахнуться. Нельзя, нельзя! Хорошо, брошу об этом, вот приеду и расскажу. Так или иначе, но 14-го я буду в Париже и все расскажу, а сейчас я не могу: надо торговаться, а торгуюсь я до холодного поту. Видно, заговорила отцовская кровь – и своего добьюсь. Верьте в удачу, как верю я».
Борис дочитывает последнюю строку, и мы оба молчим, точно каждый из нас, не сговорившись, хочет побыть в эту минуту в тишине.
Удача! Я хочу знать только это слово. Еврейство тут ни при чем. Эстер взвинчена разговорами со своими родными и видит какую-то новую тяжесть. Я ее не чувствую и не знаю. Кто идет к цели, тот не оглядывается назад. И перед этой целью мы все равны. Удача – и я вижу себя в России. Хочется глубже, еще глубже вникнуть в великое слово: родина – и в нем моя радость, моя скорбь, моя светлая надежда.
И, веруя, я знаю:
– Свет… свет… свет…
Глава вторая
Гриша Маленький и Федор Сергеевич, перебивая друг друга, рассказывают мне о вчерашнем собрании. Собрание
У Федора Сергеевича крикливый голос и в галстуке булавка с каким-то символическим знаком: две кости и череп.
– Нет, это скотство! Иначе не могу выразиться. Понимаете, он так и сказал: террор убил самого себя.
Крикливый голос растет:
– Понимаете, для него нет иного презрительного слова, как бомбочки, и произносит, понимаете, издеваясь. Это… это… У меня нет слов для определения! А потом это сведение всех прошлых дел к нулю. Ведь надо же дойти до этого! Ведь это не что иное, как плевок на могилу павших, а нам нужны великие могилы. Пожалуйста, не обижайтесь, Александр, но по-моему это типично еврейская черта – в один миг оплевывать то, чему еще вчера поклонялся. Какой-то цинизм мысли, какая-то распущенность души. Террор убил себя. Это ли не ренегатство?
А Гриша Маленький то сжимает, то разжимает свои кулачки и торопится, и торопится.
– Хуже ренегатства! Хуже! Если бы другой сказал, а то Бергман. Ведь все знают его прошлое. Это удар сзади. И от кого?
Оба негодуют, оба раскраснелись. У Федора Сергеевича даже галстук волнуется. Что мне ответить им? Я молчу, а когда они уходят, спрашиваю Бориса:
– Ты слышал?
– Слышал.
– Тебе смешно?
– Саша, милый, да ведь Федор Сергеевич уже шесть лет волнуется и еще ни разу не сунул своего носа дальше фортификаций. Ведь через каждые четыре слова у него пятое «террор», и все это говорится в Париже. Ты обратил внимание на его слова о типичной еврейской черте?
– Ах, это просто так.
– Да?
Он внимательно глядит на меня и потом быстро отводит глаза.
– Пусть так, ладно. Да, что я хотел сказать? Ну, вот значит так, смешно. О Грише я не говорю. Его возмущение понятно. Ведь он только что приехал, и не с пустыми руками. А Федор Сергеевич? Конечно, только смешно.
– А Бергман?
Борис отворачивается. Мне видно сбоку, как он закусывает губу, как краска сбегает с его лица. И вдруг он подходит ко мне и уже не смеется.
– Саша, надо скорее, скорее уезжать!
Он уходит к себе. Где-то за парком промчался поезд, доносятся свист и гуденье. К деревьям ластятся первые вестники вечера, что-то нашептывают деревьям, и листья вздрагивают.
Толки о выступлении Бергмана еще не улеглись. Сегодня снова пришел Федор Сергеевич. Опять те же слова, опять то же замечание о типичной черте. Он снова волнуется и обращается к Борису:
– Разве не возмутительно?
– Но ведь это для вас удобный случай лишний раз подчеркнуть цинизм еврейской мысли.
Федор Сергеевич, волнуясь, машет руками.
– Вы меня не поняли.
– Вы так решили? – спрашивает Борис и, как бы мимоходом, говорит: – Для разговоров в каком-нибудь баре о евреях это великолепный случай.
– Я прошу вас!
Я встаю. Что-то кричит Федор Сергеевич. Я увожу его к себе, стараюсь успокоить. Зачем все это, зачем? Когда наконец Федор Сергеевич уходит, я возвращаюсь к Борису. Что-то нудное встает в душе, и я говорю:
– Как безобразно все это вышло.
– Не менее чем его слова. Да разве он один?